Она тоже поминала «польские порядочки» и «хедер» и нередко рассказывала, как однажды молоденькой девушкой вместе с нахальной кузиной попала в синагогу и кто-то там перевернул ей молитвенник, который она держала вверх ногами.
Одно я знаю про свою мать: если бы кто-нибудь ей сказал, что она Лиза-дурочка и что не только с молитвенником, а и со многим другим на свете следует обращаться не так, как обращаются в Марне, она бы это усвоила. Но у нее был только старший брат Йонни, чьи изречения она не желала слушать, а моего отца она во многих делах не слушалась, да и как бы стала она слушаться человека, оравшего из складского окошка, человека, сунувшегося в синем костюме в собачий лаз.
Когда объявили, что у евреев больше покупать нельзя, она об этом жалела, потому что знала в Альтоне один еврейский магазин, где все было гораздо дешевле. Может, она жалела и самих евреев, но я от нее этого не слышал. Не думаю, чтобы она их жалела: в наших краях, в Дитмаршене, рассуждая о кризисе и об инфляции, непременно поминали «подлых жидов».
Мне было бы очень приятно думать о своих родителях, что они во всех случаях жизни были умны, любезны, порядочны, но они оказывались такими далеко не всегда. Нацисты не могли привлечь их к себе, но и те немногие, что были против нацистов, не могли тоже. Дядю Йонни они более или менее принимали, но если бы вдруг обнаружили, что он спрятался в нашей прачечной и мастерит там бомбу, то тихонько вышли бы в сад, будто знать ничего не знают, и от них бы действительно никто ничего не узнал. Но сперва они попытались бы отобрать у дяди Йонни динамит и взрыватель и выгнать его из прачечной.
Однажды мама сказала своему брату, чтобы он катился в свою коммуну, и я еще помню, в какой ужас привела меня мысль, что дядя Йонни мог бы удалиться в этом направлении. А как-то раз она обозвала одного мальчишку жиденком. Он учился первые годы со мной в одном классе, и у нас вошло в привычку кидаться друг в друга камнями. Когда мама увидела, что Берни кинул в меня камень, у нее сорвалось с языка это словцо, но мне она заявила, чтобы я не смел его произносить — ни под каким видом. «Посмей мне только!»
Того мальчишку я давно забыл: в один прекрасный день он исчез вместе со своим семейством, и никто по ним не скучал. Забыть-то я его забыл, однако позднее у меня были причины его вспомнить. Берни, видимо, уехал из нашего города задолго до тридцать восьмого года. Осенью тридцать восьмого я слышал разговоры взрослых, что ортсгруппенлейтер из предусмотрительности отправил своему начальнику в Киль телеграмму: «Проявлений народного гнева против евреев в городе не отмечалось в связи с полным отсутствием последних».
Возможно, взрослые потому так часто, с таким удовольствием и упоением обсуждали эту телеграмму, что она с любой точки зрения являла собой свидетельство глупости, но не исключено и то, что им хотелось шуточками отделаться от темы «народного гнева». Во всяком случае, долгое время я думал, что мои старики совсем непричастны к «народному гневу», но с той минуты, как мне опять вспомнился Берни, я не могу утверждать это с полной определенностью.
Столь же неопределенно вынужден я ответить и на вопрос, как обращалась бы моя мать с весьма подозрительным поляком, доведись ей надзирать за ним при циклевке паркета.
Оттого, что мне приятно так думать, и оттого, что это неопровержимо, скажу: моя мать ничего плохого поляку бы не сделала, она поступала бы с ним так же, как полька поступала со мной: умеренно подгоняла бы, позволяла бы передышки и давала поесть. Мне хотелось бы, чтобы это было так.
Да, моя мать тоже безжалостно следила бы за тем, чтобы пленный не слишком щадил свою изувеченную ручонку. Если уж уравнение, то уравнение.
Иногда я думаю про Раковецкую улицу: будь рядом со мной кто-нибудь более опытный, умный, понаторевший в искусстве претворять впечатления в суждения, — говоря проще, делать выводы из пережитого, — то я, быть может, лучше использовал бы время за кирпичной стеной.
А так дело доходило только до расшатывания привычных мнений, приобретения позиции, сомнений в некоторых истинах. Больше всего во мне развилось нечто, чему я тогда еще не знал названия. А название это — скепсис. Он у людей не в чести, но это не столь важно. Могу даже заверить: я уже не так жажду сомнений, как некогда. Но я всегда готов сомневаться, таким хотел бы остаться и впредь.