Разумеется, тогда я ничего этого не думал; это я думаю сейчас, когда рассказываю.
Это тоже не совсем верно, я и тогда знал, что необходимо поставить точку, сделать укол, а об отце, который так гадко говорил со мной и с моим братом, думал всякий раз, когда мне на глаза попадался Рудлоф. Да и могло ли быть иначе: страшные картины, которые я рисовал себе мальчиком после пугающих рассказов отца о растоптанных пальцах часовщика, яркими вспышками расцвечивали мои представления о деятельности главного комиссара Рудлофа в те времена, когда он еще не был моим сокамерником.
И этот тип собирался теперь меня допрашивать? После польских деревенских старост, русских штабных офицеров, усталых поручиков и дуболомов — помощников пана Домбровского — еще и этот тип? Нет, этому не бывать. Именно он, главный комиссар Рудлоф, решил возвести меня в третью степень плена? Он, наверно, не предполагает, что мне мнится, будто самый первый раз я был в плену совсем рядом с ним?
Тогда придется ему сказать. Придется ему сказать. Что же следует сказать такому типу?
То, что я ему сказал, звучит сегодня почти избито, стерто, не слишком остро и резко, ничуть не колко и, казалось бы, не годится для тонкого процесса размежевания. Я ему сказал:
— Нацист.
Я сказал:
— Катись от меня подальше, нацист!
И этим кое-что было сказано. Смешно, но это так: никто из них не хотел называться нацистом. Некоторые допускали, что они были национал-социалистами, но нацистами — нет. Даже крестьянский звонарь Кюлиш, для которого привет от фюрера, переданный через оратора Зомбарта, стал самым радостным событием в жизни, не желал, чтобы его так называли. Слово «нацист» считалось ругательством, а они его не заслужили. Оно наводило на мысль о брюшке, нависшем над поясным ремнем, а ведь они со своими людьми делились. От него отдавало фанатизмом, а ведь они были деловые люди на трудной службе — на службе родине.
Нет, нет, они не собирались открещиваться от самой идеи — от чистой и верной идеи, необходимой как опора против хаоса; они хотели бы только не погрешить против истины. Они были солдатами, офицерами, чиновниками, начальниками и носителями власти, многие из них состояли в партии, но далеко не все, многие, возможно, были чересчур легковерны, скорее всего, так, этим и объяснялись те или иные акции, которые здесь собираются вменить им в вину, — все это вполне вероятно, и они готовы принять упрек, что со строжайшей жесткостью и жестчайшей строгостью ратовали за интересы народа, в конце концов, они побежденные. Но нацисты? Нет.
А вот я им это сказал. Все очень обиделись.
Достаточно плохо и то, что поляки зовут их фашистами. Плохо и смешно, они ведь не служили у дуче. Достаточно плохо, что поляки обращаются с ними, как с итальянскими преступниками. Но что сказать про соотечественника, который другого соотечественника обзывает нацистом? Да еще в таком месте.
— Позор!
«Позор» — вот слово, которое они для меня нашли. Это был позор. Я был позором.
Должен сказать, что позором мне быть совсем не хотелось, во всяком случае, в глазах некоторых людей в этой камере. Вот почему я сказал майору Лунденбройху:
— Я что-то не понимаю. Вы подсылаете ко мне комиссара для допроса, я защищаюсь, и тогда вы говорите «позор». Я полагал, что позор — это когда не защищаются.
Майор, казалось, раздумывал, может ли он стать на мою сторону. Потом ответил:
— Нельзя выступать против своих с чужим оружием.
— А если свой оказывается чужим?
— Ну, у господина комиссара просто крепкая хватка. Такова уж его профессиональная манера.
— И нельзя ее назвать нацистской?
— Здесь — нет. Здесь, у поляков, — нет.
— Но и дома у нас некоторых людей называли нацистами.
— Ваш уважаемый дядюшка, не так ли? — заметил генерал Эйзенштек. — Дядя Томми с его красным матросским слэнгом.
— Ах, господин генерал, так на это все же смотреть не надо, — возразил майор Лунденбройх. — У меня в семье тоже, случалось, нацистов называли нацистами. Дело ведь не в этом. Дело в том, можем ли мы в нашем здешнем содружестве поневоле пользоваться языком, который стал языком противника.