Я пробыл здесь еще одно лето и осколком стекла скреб землю. Копал ее, словно мало мне двух ям. Если нельзя выйти через верх, то, может, удастся через низ.
Здесь есть женщина, она присматривает за мной, когда я скоблю, царапаю и скребу, но в одном она такая же, как те, среди которых я старший: она со мной не разговаривает, А в другом такая, как ты: она дает мне есть.
Только я погибаю, когда со мной никто не говорит. Поэтому я должен, должен говорить сам с собой, такую речь называют стихами.
Они передают мое настроение, но построены неверно. Покажу тебе, что я имею в виду:
Как видишь, это просто настроение, но разумного тут мало. Стихи задуманы как шутка. Кто-то падает и говорит: вниз, и точка! И тут же придумывает на это рифму.
Только никому не говори. Я хотел бы, чтобы об этом знали все, но ты никому не говори.
Дорогая мама! Они здесь мерзко играют со мной в молчанку. Поэтому мне и понадобилось однажды поговорить с тобой, как мы еще никогда не говорили. Не пугайся, когда я так говорю о могиле или о своем буланом коне. Это все из-за головы, она у меня бетонная, и я не хочу, чтобы она усохла, как рука.
Я хочу поговорить с тобой, когда вернусь домой. Я хочу домой, чтобы поговорить с тобой.
Я не очень-то искушен в хотении. Пытаюсь наверстать теперь. Твой Марк.
В один прекрасный вечер, — я уже отскоблил столько паркета, сколько натоптал когда-то капусты, и уже так долго и в таком количестве ел эту самодельную капусту, и все еще был старшим в камере, куда возвращался после работы и где в течение целого лета был запеленат в молчание своих собратьев за то, что не так говорил с ними, назвал их таким словом, которого они ни от кого слышать не желали, тем менее от меня, ибо, по их словам, я и сам был их пособником, и до тех пор, пока я не возьму это слово обратно, я от них не услышу ни единого слова — ни доброго, ни злого, — и вот, в один прекрасный вечер, в тот вечер все переменилось.
Я хотел проскользнуть в камеру молча, вползти в нору, не здороваясь и, по возможности, не поднимая глаз, что старался делать уже давно, но не мог не заметить: они стояли не так, как всегда. Не мог я и не услышать, что некоторые сказали: «Добрый вечер!» или «Вот и он!» И уж никак не мог не увидеть и не услышать майора Лунденбройха, который заступил мне дорогу и произнес:
— Мы решили единодушно — опала с вас снимается, вы возвращаетесь в содружество поневоле. То слово забыто, вы никогда его не произносили и, надеемся, больше не вспомните. Пусть у нас будет доброе товарищество, оно сейчас нужнее, чем когда-либо.
Он протянул мне руку, но у меня хватило мужества ее не взять.
Да, для этого требовалось мужество, потому что времен нами я был готов броситься на шею первому, кто снова заговорит со мной. А про Лунденбройха я знал точно, что не ему пришло в голову подвергнуть меня опале. Знал это и про некоторых других. Ян Беверен сокрушенно смотрел на меня, печально и безмолвно, как смотрят иногда собаки, Газовщик, случалось, нашептывал мне что-нибудь на ухо — все это время меня ему не хватало, надо же — именно ему! А ортсбауэрнфюрер явно скучал без общих развлечений — я больше ни на кого не наскакивал с поэзией. Почтовый советник, бывало, не раз подступался ко мне, даже начинал что-то хмыкать, и только угрожающее хмыканье особо строгих железнодорожных сторожей оберегало меня от соучастия в его новейших и несомненно нечистоплотных проектах.
Но в тот вечер и для него все переменилось, никто его не одергивал, а я не знал, как мне от него отделаться.
— Слушай, коллега, — начал он, и хотя я не понимал, с какого боку я его коллега, слушать все-таки стал. — Слушай-ка, ты все еще работаешь во всяких там конторах? В служебных помещениях — кабинетах, канцеляриях?
Я не мог решиться заговорить с ним раньше, чем с другими, и только утвердительно кивнул.
А ему больше ничего и не требовалось; теперь уж его было не остановить.
— Слушай, коллега, — сказал он, — ты там осмотрись хорошенько, и как заметишь какой-нибудь штемпель, хватай его, и в карман. Или принеси казенный бланк. Лучше всего и то и другое. Да еще перо и чернила, и я изготовлю документики, один для тебя, другой для меня. Учитель-фольксдойче подскажет нам, как написать по-польски, и на бумаге появятся оправдательные доводы. Подпись и штемпель — годится?
Я хотел от него отойти, но, почувствовав, что другие еще не знают, как восстановить со мной отношения, позволил почтовику, так дорожившему своими штанами, болтать дальше.