XXV
В те годы мне редко что-нибудь снилось. Возможно, оттого, что день с его сюрпризами брал верх над ночью; ночи, когда я попадал в ее власть, ничего уже не доставалось.
Но той, что последовала за этим необыкновенным вечером, кое-что все же досталось. Дул холодный мартовский ветер, насквозь продувал дворы, и все лампы были замазаны синей краской. Выяснилось: прокурор — это не кто иной, как усатый солдат у ворот, или: усатый солдат — это и есть прокурор. Все было очень запутанно, потому что он читал мне свою биографию. Я знал, мне надо его остановить — ведь я не знал, что он найдет в своей биографии.
Какая-то женщина писала тоже, но у нее в машинке не оказалось бумаги, а мне было неясно, откуда я знаю эту женщину — по паркету или по вокзалу. Вокруг сидело несколько поручиков, временами у меня было впечатление, что их шестеро: они сказали, что я должен эту женщину опознать.
Потом все смешалось: где-то возле Хохдонна мы на трамвае переехали канал и попали в незнакомую местность, там со мной никто не разговаривал. Даже мать не разговаривала, и это сжимало мне сердце, словно шнуром от утюга.
После пробуждения выяснилось, что и с другими происходило то же самое. И хотя у нас не принято было распространяться о своих снах, в то утро их все рассказывали и даже слушали. Только генерал Нетцдорф и в тот день, как обычно, дважды расходовал воду.
Однако, когда вошел надзиратель, все вздрогнули, но он хотел только услышать от меня, в полном ли мы составе. А войдя во второй раз, впустил в камеру дежурных с хлебом и кофе.
А войдя в третий раз, выпустил меня к моему паркету. Но на паркет я больше не попал, не попал совсем. Когда мне вспоминается здание управления невдалеке от тюрьмы, я вижу комнату, где пол почти точно разделен пополам: одна половина темная, затоптанная ногами неизвестных мне канцеляристов, другая, сияющая желтизной свежеоструганного дерева, — буланая.
Я дошел лишь до дверей того дома с паркетом: из него вышел офицер и принялся что-то обсуждать с моим конвойным, да таким тоном, который возможен между офицером и солдатом, только если они с давних пор делят асфальтовый пол в одной камере. Кому-то звонили по телефону и наконец решили направить меня туда, куда и хотел офицера то есть на другую сторону той же улицы, чуть подальше. Стало ясно, почему офицер так стремился меня заполучить: там стоял грузовик с прицепом и несколько женщин мучились с какими-то ящиками, на вид довольно тяжелыми.
Мои опасения оправдались: когда я сволок несколько штук в подвал, то понял, что ноги у меня несколько лет пробыли в гипсе. А после того как я несколько лет таскал эти ящики — каждый весил, как грузовик, — то и вообще остался без ног.
Наступил час обеда, и женщины поражались, сколько в меня может влезть, а я поражался многообразию мира и однообразию и однотонности языка. Потому что на обед опять дали капустную похлебку — ну да, ведь мы были в двух шагах от тюрьмы и небезызвестного помещения в ней, — но эта похлебка была похожа на тюремную баланду не больше, чем тюремная камера на кухню у нас дома, в Марне. А ведь название у них было одно и то же. Как сон все равно называется сном, спишь ли ты у мамочки на перине или в ложечном ряду. Как сновидение все равно называется сновидением, снятся ли тебе персики или газовые трубы. Как человек все равно человек, называется ли он почтовым чиновником или Нибуром. Такие мысли проносились у меня в голове не задерживаясь, мне было не до них: я был всецело захвачен восхитительным супом. Повар-кудесник сотворил его из редчайших составных частей, а очарованный Нибур смаковал каждую его пряную частицу, хоть и заглатывал суп, как насос.
Сколько должно было пройти караванов, чтобы наполнить мне миску, — из стран Востока, с Тигра и Евфрата, с персидских, индийских, китайских плантаций до Шлезвиг-Гольштейна у моря. Сало, вне всякого сомнения, было дитмаршенского происхождения, да и капуста росла где-нибудь за дамбой, но дальше начинался луково-томатно-тминно-перечно-огуречный Восток, поднесенный мне истинным мастером своего дела, творцом волшебной смеси под малообещающим названием капустной похлебки.
Женщины — я думаю, все и всякие женщины, даже те, что сидят на улице разрушенной Варшавы, — с удовольствием смотрят на мужчин, которые с удовольствием поглощают еду.
Это правило удивительно устойчиво: оно действует, даже когда множество женщин смотрят на одного мужчину, хлебающего суп, приготовленный не ими, а ими съеденный без всякого восторга; даже когда женщины знают, что прожорливый мужчина как-то причастен к нынешнему состоянию их города. Правило сработало; мне думается, аппетит, с каким я ел, сблизил меня с этими женщинами больше, нежели усердие, с каким я работал.