Выбрать главу

Но сам с собой я говорил, конечно же, читал стихи, повторял английские слова. А разговоры подслушивал глазами. Если получалось, то и ушами, но больше глазами.

Не обязательно слышать, что говорят люди в группе, главного из них видно и так. И подхалима. И равнодушного. И воровски настороженного. И круглого дурака. Понятно также, что они обсуждают — победу или поражение. Когда речь идет о бабах, это ясно сразу. О жратве — тем скорее. Также о геройских подвигах, о жестокой мести или жестоком раскаянии, о разбойничьих пистолетах или рисовом пудинге. Подмечаешь признаки распавшейся дружбы и начало новой, на которую смотрят косо. Когда все к тебе враждебны, ты невольно прислушиваешься к врагу и присматриваешься к его строю. Кто с кем говорит и как. Кто с кем не говорит никак.

Уязвимый закон — закон Нибура: сумма человеческих побуждений не меняется — не можешь говорить, тем напряженнее слушаешь; с тобой не разговаривают, тем напряженнее ко всему приглядываешься; тебе не дают слова, тем напряженнее твои мысли.

Уязвимый закон, но на одно лето действительный.

Я воспринимал слухи, входившие в камеру вместе с хлебом, похлебкой, порошком от клопов, слухи, распускавшиеся в бане, проникавшие к нам с чистым бельем, с парикмахером, и оттого, что сам не участвовал в их передаче, мог проследить за их дальнейшим путем от группы к группе, наблюдал, как они набухали и ссыхались, видел, как из комариных личинок вылуплялись слоновьи цыплята, узнал, что атомная бомба была не чем иным, как Фау-2, раздутым американской пропагандистской шумихой, что англичане взорвали Гельголанд, потому что Гельголанд давно уже был у них бельмом на глазу; что вдова Рузвельта хотела подвергнуть кастрации всех немецких мужчин — из ненависти к немцам, так как ее муж был немецкого происхождения; что поляки и чехи готовятся к войне для захвата немецкого Шпревальда; что Бреслау и Штеттин принадлежат теперь русским, а датчане хотят получить Гамбург; что Рудольф Гесс был агентом Secret Service, а Польша находится накануне крестьянской войны; что скоро все мы отсюда выйдем, этого требуют американцы, папа требует тоже, Черчилль тоже, международный трибунал принял соответствующее решение, к этому вынуждает желтая опасность. Все разумные доводы за это.

Мои сокамерники, предавшие меня проклятью и анафеме, исходили в спорах, которые отличались остротой, достойной лучшего применения. Они знали, что самое целесообразное в каждом обсуждаемом случае, и знали это на десять разных ладов. Мне стало ясно, почему на свете так мало мудрости — эта публика поглощала ее разливательными ложками.

Не может быть сомнений: участвуй я в этой трепотне наравне с остальными, я бы им тоже вторил, так же бы распалялся по поводу вещей, в которых ничего не смыслил, а так как я вообще мало в чем смыслил, то распалялся бы тем сильнее.

Но я был изгоем и мог, оставаясь в стороне, предаваться критическим размышлениям. Я не разбирался в музыке, но когда майор Мюллер страстно доказывал, что необходимо преобразовать все музыкальное творчество — каждое произведение каждого композитора должно быть снабжено одним и тем же характерным вступлением, — я понимал, что майор Мюллер не в порядке.

Вначале он еще пытался что-то объяснить, скрипуче напевал Баха или Гайдна, мычал мотивы из Вагнера и втолковывал нам, как можно было бы с помощью таких музыкальных зачинов сократить раздражающий дикторский текст по радио или во время концертов на открытом воздухе не мучаться, вспоминая, кто композитор. Но потом он уже не слезал с Бетховена и с идеи, что в его музыке стучится в двери судьба. Тогда все поняли: майор Мюллер поехал, и старались на него не смотреть. Безумие там редко достигало такой степени, но зачатки его наблюдались у многих.

Были среди них расовые психопаты, бросавшиеся словами вроде: «торжествующий зов крови» или доходившие до истерики из-за утверждения какого-то фюрера СА, что движение могло бы достигнуть большего, если бы Генрих Гиммлер не потерпел неудачу на поприще разведения кур. Иногда я удивлялся, что большинство презрительно отмахивалось, когда кто-нибудь увлеченно говорил о крови, почве и расе, ибо они и им подобные прежде твердили мне о германском призвании, и не будь их, сам бы я вряд ли додумался изучать в зеркале форму моего черепа.

От подобных типов я все узнал о народной общности и о том, как благодаря ей можно ликвидировать в мире классовую вражду, а теперь они организовали группу по изучению экономики производства, и когда ее руководитель, бывший стекольный фабрикант из Лигница, сообщил им любимое изречение своего отца, они почтительно закивали. Изречение гласило: «Самое страшное, мальчик, это когда надо делиться».