У меня есть только один ответ: я был именно таким.
Но успехи тот человек делал: поначалу он так дрожмя дрожал, что вряд ли мог размышлять, зрело размышлять, видеть связи. Ему тогда казалось, что все его нутро выворачивается наизнанку, и это его тогда очень занимало, это его целиком занимало.
А точнее говоря, его можно было дважды видеть в этом состоянии: когда он выпал из родного гнезда — Марне и очнулся в огромной яме-могиле и позже, когда очнулся во второй, меньшей, но более глубокой.
Нужно признать: в той общей яме он уже делал кое-какие усилия. Был там парикмахер, который ему кое-что прояснял, и банкир тоже иной раз. Он, правда, не пожелал вникнуть в объяснения, которые хотели дать ему те двое, не спрошенные, с бело-красными повязками, но беззвучное разъяснение некой врачихи относительно огромного разнообразия интонаций для произнесения слова «немец» занимало его очень и очень долго.
Правда, кое-какие знания он носил с собой, не умея извлечь из них пользу. Вот, например, если уж он знал, как по-разному можно произнести слово «немец», почему же прошло так много времени, прежде чем он попытался приложить эти знания и к слову «поляк»? Откуда эта необычайная готовность говорить с одинаковой интонацией обо всех поляках, хотя для немцев он уже давно научился подбирать разные интонации? Он столкнулся с самыми разными немцами и также — несмотря на возражения некоего усталого поручика — с самыми разными поляками. Возражение поручика, высказанное во время довольно длительной прогулки от улицы Генся до улицы Раковецкой, имело основание: с большинством поляков Марк знаком был только по слухам, а большинство тех поляков, которых Марк знал чуть получше, так или иначе пребывали в той сфере жизни, где все двери разом запираются на замки, а ключи попадают далеко не ко всем. И все-таки он видел четкое различие, такое же, как между понятиями: живые и мертвые, и, несмотря на это оставалась в силе уравнительная формула: все поляки — все немцы. Они и мы.
Нужно, однако, сказать в оправдание Марка: самые разные поляки, с которыми ему приходилось иметь дело, тоже придерживались той формулы, они говорили «мы» и «они», мы — поляки, они — немцы.
Ничего себе оправдание — а как еще могли говорить эти поляки? Может, так: да, правда, вы убили миллион-другой поляков, но кто же из-за этого будет относиться к вам с предубеждением? Нет, мы будем воспринимать каждого немца как отдельную личность. Правда, рассуждая логически, надо считать, что среди вас найдется парочка убийц, ведь все-таки это цифра, шесть миллионов, одному такое не под силу, но нет, каждый немец пусть считается до тех пор невиновным, пока вина его не будет доказана. Правда, вина-то доказана, вина миллионнократная, но его вина еще не доказана, стало быть, мы должны считать его невиновным. Правда, однажды этого Нибура подозревали в чем-то ужасном и причиной, что его заподозрили, был крик, вот его тут же взяли и засадили в каталажку; ничего удивительного, что у него такой односторонний взгляд на жизнь и что занят он только собой.
Но хватит, не считайте его таким уж дурнем — он перестраивается, и время от времени ему удается перестроиться. Время от времени он размышляет о других людях, от одних отгораживается, хотя они и немцы, о других думает долго, хотя они поляки.
К примеру, о тюремном враче, о нем он долго-долго еще думал; и чем дольше он о нем думал, тем больше злился на себя и презирал себя за то, что он, когда был случай, не узнал больше о мертвом теперь докторе и о том, чем, возможно, обязан живой Нибур мертвому доктору.
Но нет, свидетельствую: я собрал воедино все, что знал о тюремном враче или мог с некоторой уверенностью предположить, и постепенно из всех этих частиц создался величественный образ. Образ, который я, к своему счастью, никогда более не упускаю из виду, думая о Польше.
И пусть не говорят мне о врачах и Гиппократе — в ответ я сообщу, как мои образованные сокамерники переводили мне слово «эвтаназия». Да что там, я же не для того отучался так просто без всякой интонации произносить слова «поляки» или «немцы», чтобы потом так же просто говорить «врачи».
Да, тюремный врач мог считать во всех отношениях возможным, что я, я, лично я, вполне материальный Марк Нибур, был солдатом, который однажды в воскресенье вечером перезарядил винтовку и направил ее на женщину, вполне определенную, лично с кем-то связанную женщину, или на вполне определенного ребенка.
У этого польского врача в любую минуту, когда он занимался со мной, могла вспыхнуть мысль: это он, он отнял ее у меня. Вот этой левой он держал винтовку, вот той правой он послал в магазин патроны; этими руками он убил. Эти глаза видели мою жену и моего сына в последний раз живыми и в первый раз — мертвыми. Два скрючившихся человеческих комка.