Вот так и получилось, что Эдвин оказался злостным нарушителем нашего покоя; своими воплями он мог бог знает что навлечь на наши головы, да еще в его воплях слышалась интонация куда как хорошо нам знакомая, ибо та же интонация когда-то была присуща нам самим.
А мы вовсе не хотели, чтобы нам о том напоминали.
Но это ничуть не трогало Эдвина, напротив, ему доставляло удовольствие нас, если можно так сказать, предавать.
А тут он еще стал портить нам игру.
«Кафтан!» — орал он, когда требовалось назвать часть мужской одежды. «Цимес!» — когда требовалось какое-то блюдо, звезду Давида он вспоминал, когда речь шла о клеймении скота, а резным изделием, на его взгляд, был, бесспорно, раввинский уд.
Да, при иных обстоятельствах эта идея имела бы кой-какой успех и, может, вызвала бы бурное веселье, но он выдал нам свою остроту в тот момент, когда, по сообщению судей, у нас был ровный счет с соседями, да еще в сражении, от результатов которого зависел выход в полуфинал.
— А теперь придержи-ка язык, Эдвин!
— Повторяю, резьба по дереву, шесть букв, кто знает?
— Может, «икона»?
— Чушь, пять букв, да иконы пишут.
— А если «статуэтка»?
— Слишком длинное, вы что, считать не умеете?
Эдвин снова внес свое предложение и объяснил, что раввинская-то штуковина как раз короткая…
— Заткнись, вшивый прихлебатель, у тех уже на три слова больше, у нас крайняя…
— Крайняя плоть, я же говорю, — выкрикнул Эдвин и проверещал свою любимую шутку: — Ах, рабби, вас и не чувствуешь, чего это у вас не хватает?
Но старосте барака было сейчас не до шуток, да еще с длиннющей бородой, он весь кипел от бешенства и, заранее зная, как больно оскорбит Эдвина, рявкнул:
— Если ты, онемеченный полячишка, сей секунд не заткнешь свое польское хайло…
Тут Эдвин, фольксдойче из Коло, что в Польше, совершил нечто уму непостижимое: он раскачался на своих костылях и прыгнул на расчерченную площадку кроссворда, и тут, изрыгая проклятия, пошел черкать и перечеркивать вписанные решения, и раньше, чем ему успели помешать, уничтожил большую часть такого важного для нас кроссворда.
Я никогда, наверное, не пойму, откуда взялось столько ненависти, из каких бездн выплеснулась вся та ярость, что обрушилась на визжащего калеку, крики которого, что он не онемеченный поляк, а такой же чистокровный немец, как и все здесь, я слышу еще и сегодня, и сегодня еще хорошо помню: когда десяток разгадчиков навалились на Эдвина, он кричал недолго; и хорошо помню, какая наступила тишина, когда Эдвин замолк, а слышали мы только тяжелое дыхание его убийц.
Труп Эдвина был одним из многих трупов этого дня — в то время каждый день трупов хватало, — никакого дознания по этому делу не последовало, и вообще ничего ровным счетом не последовало, только долгая, затяжная тишина.
И еще долго, много дней, и даже месяцев, мы цепенели, когда к нашему бараку приближался кто-нибудь в форме, и долго, очень долго, мы бережно обращались друг с другом, и очень вежливо, как, верно, принято среди убийц, знающих друг о друге всю подноготную.
Мы выбыли из кроссвордного чемпионата ввиду, как было объявлено, смерти одного из участников, и, удивительное дело, вскоре после гибели Эдвина из лагерной жизни исчезла и мода на кроссворды, в зените которой он погиб.
VIII
В поляках мы поначалу как-то не умели разбираться, и это удивительно, если вспомнить, что страна, в которой мы находились, была их страной. Не то чтобы мне их недоставало; они изловили меня под польской кроватью, мне этого было довольно, им, видимо, тоже.
Я даже думаю, что поляки, встречавшиеся мне на дорогах вокруг лагеря или в поездах, представлялись мне тогда существами иной породы, пребывающими где-то за пределами нашей сферы — сферы плена, внутри которой для нас только и существовал истинный мир. Это были чужаки, случайно проходящие по периферии круга, что стал мне чуть ли не домом.
Если судить второпях, можно счесть такой взгляд нелепым рефлексом моего оккупационного мышления, что ж, точки соприкосновения здесь, пожалуй, есть, но по разным причинам я с этим все-таки не согласен.
Во-первых, не бог весть каким я был оккупантом. Польша с самого начала представлялась мне малосимпатичной чужбиной, которую я с великой охотой променял бы на любой уголок родного края, а для того, чтобы у меня выработалось верное понимание, как следует относиться к оккупированной стране, мне нужно было бы задержаться в ней несколько дольше.
Во-вторых, с этой точки зрения нельзя объяснить, почему русских, которые стали теперь моими стражами, как я был прежде стражем поляков, — почему же русских я причислял к своему миру, а не к миру поляков.