Выбрать главу

У нас было две комнаты, и кухня, и холодные сени, и тамбур, а еще чердак и хлев.

Впечатление создается, что места у нас было много, почему же нам приходилось спать вчетвером в одной комнате?

Да потому, что в хлеву люди не спят, и на чердаке тоже, хотя у нас чердак почти всегда был битком набит сеном. Тамбур же наш такой величины, что можно, не вытягивая руки на всю длину, наружную дверь закрыть за собой, а внутреннюю открыть. Холодные сени были одновременно нашей прачечной с ручным насосом и сливом в цементном полу, и еще чуланом для всякого хлама, и складом инструментов. А в кухне, правда, живут, но ведь не спят.

Мне кажется, в юности я знал только таких людей, которые жили на кухне. В полном довольстве, считал я, живут те люди, у кого имеется кухня, в которой только готовят. А полное довольство — это отклонение; мы жили нормально. Мы жили в кухне, там стояла печь, кухонный шкаф, стол, достаточно стульев на всех, и для гостей тоже, и, раз уж мы здесь жили, здесь стояла кушетка.

Мы выходили из спальни, шли в уборную во дворе, мылись в сенях под насосом, и до самого сна кухня была нашим домом.

Ну а другая комната, та, вторая, что была у нас еще, кроме спальни? Отчего же в ней не жили и не спали? Да оттого, что это, конечно же, была зала. А залу иметь нужно, ведь так? Залу-то нельзя не иметь.

На рождество, пасху, троицу, собственно говоря, она не нужна, но на день рождения и конфирмацию зала нужна. И я даже сейчас мысли не могу допустить, что в промежутках между праздниками можно было поставить в залу две кровати.

Почему? Да потому, что тогда это уже не была бы зала. Даже при самом щедром подсчете, включая все праздничные дни и те ночи, когда мы разрешили там ночевать соседям-погорельцам, я не могу набрать за все мои обозримые детские и юные годы хотя бы ста дней и ночей, чтобы мы пользовались залой. Ничего удивительного, если я до сих пор слышу запах отсыревших обоев и печки, воняющей, когда в декабре ее пытаются растопить и в марте или апреле еще раз, ничего удивительного, если мне бывает не по себе, когда я вспоминаю залу.

Зимой моя камера чем-то напоминала эту самую залу, как и мое окно — окно нашей спальни; стены камеры потели и выдыхали испарения, какие вдохнули в них мои предшественники. Но о том, чтобы в этом помещении человек не замерз окончательно, тюремные власти позаботились: в углу возле окна проходили трубы отопления к каким-то счастливцам наверху, которым позволено было прижаться своими замерзшими ребрами к ребрам батарей.

У меня же был только я сам, я мог прижиматься только сам к себе, и кто не знает, как это сделать, тот еще не замерзал весь, целиком. Я хочу сказать, целиком, со всеми потрохами, так замерзал, чтобы даже то неуловимое, что есть в нас — наши мелькающие мысли, — смерзшись, позвякивало.

В этих случаях нужно двигаться; это мне было известно. Но неизвестно было мне, как для разогрева двигаться, не сжигая того запаса сил, которого едва хватает, чтобы, совершая самые экономные движения, сохранить кое-какое живое тепло. Сдается мне, что администрация с проблемой сей была знакома, ибо однажды, в холодно-ледяной день, маленький надзиратель, который всегда кричал: Szybko, szybko! — шибко, живей! — протянул мне два одеяла — два! — а в другой такой же холодный день он вызвал меня из камеры и поднялся со мной куда-то высоко-высоко, на склад, где мне выдали деревянные башмаки с кожаным верхом и маскхалат на теплой подкладке.

Правда, меня было взяли сомнения: маскхалат-то мне дали мелкопятнистый, из тех, что носили только эсэсовцы, — но я тут же подавил все возражения, каковые мог позволить себе человек побогаче, которому было теплее, чем мне; у меня ничего не было, я мерз, и я укутался бы в любые покровы.

А маскхалат и впрямь оказался защитным покровом, едва ли не охранительной системой, куда мало что проникало извне. На лодыжках и на запястьях он затягивался, куртка спускалась ниже пояса, чуть ли не до колен, а капюшон укрывал лоб и подбородок. Не маскхалат, а надежный сруб. Он не защищал меня от мучительных вопросов и гнетущих догадок, но он сохранял мне большую часть моего тепла, потому я был в силах умчаться в нем на какое-то время из моей холодной дыры, проникнуть сквозь решетки, улететь в лучшую в мире кухню в прекрасной стране, что была моим детством.

Думаю, не так уж и странно, что мне было легче вернуться мыслью в те времена, когда я был мальчишкой, и что я испытывал известные трудности, когда пытался нащупать мыслью себя — взрослого парня.

Странно было, считал я, что мне никак не удавалось собрать в памяти, для контраста к этому зверски сырому холоду, хоть какие-то летние сцены, извлечь из глубин памяти радостные минуты на пляже и в море или по крайней мере песок в Пулавах и щебенку на путях, облитую лучами июньского солнца. Силой своих мечтаний я вызывал в памяти лишь зимние истории, зимние мгновения на звенящем морозе, и я мерз в них не меньше, чем мерз в камере без защитной одежды, и только в конце, — в этом-то и была разница, это и оправдывало экскурсии в некогда реальную жизнь и соблазняло на эти экскурсии, — в конце всех этих историй я прямо-таки задыхался от жары. Возможно, подобным образом я пытался умолить мое ледяное настоящее последовать указанному примеру; быть может, я надеялся, что меня опять поведут в отогревающую баню, после чего пошлют не мокрую капусту топтать, а теплое тесто — но ничего подобного со мной больше не случилось.