— Сколько же лет, — спросил я, — нужно повторять dobranoc, пока это слово не прозвучит для вас по-польски?
— Это вопрос не времени, это вопрос вдумчивости. Это вопрос умственной сферы. Если вы уяснили себе, что польский тюремщик — тюремщик и для польского заключенного, как для немецкого тюремщика немецкий заключенный — заключенный, тогда вы на верном пути.
— Только еще на пути? Когда же я доберусь до цели?
— Когда вы будете в состоянии думать: польские тюремщики — лучшие тюремщики в мире, а польские заключенные — лучшие заключенные в мире.
— Dziękuje, panie Eugeniusz, — сказал я.
А он засмеялся и сказал:
— Вполне сносно, милый Марек, и очень своевременно. Шум за дверью я понимаю как напоминание, что подошло обеденное время. Возьмите себя в руки, сейчас я выдам вам большой секрет: сегодня будет капустный суп! Вам, видимо, ничего не сказали, но я уж так и быть скажу: это польский деликатес. А приготовленный в этих стенах, он считается у ценителей поистине пищей богов.
— Вот уж ахнут ценители, когда вскорости поступит на кухню новая капуста, — сказал я.
Этого Эугениуш не понял, да и не мог понять, и ни к чему ему было это понимать, а потому он вернулся к теме, в которой он был знатоком, а я не слишком разбирался.
— Жаль, — сказал Эугениуш, — сейчас к нам придет пан надзиратель, а мы даже не сможем сообщить ему, кого же вы, с целью разгрузки польских следственных органов, желаете взять себе партнером по опросу, а также личным опросчиком.
— Напротив, — ответил я и почувствовал, что мне нужно сделать рывок, чтобы высказать эту мысль, как если бы мне предстояло промчаться по плотине и разбить бочаров у витрины мясника, — напротив, думаю, что, судя по всему, в моем случае речь может идти только о юном пане Херцоге.
XIII
Мой учитель Эугениуш на это ничего не ответил, но из его затянувшегося молчания ясно следовало, что он считал меня ненормальным.
Каковым я, видимо, и был, ведь, насколько я знал жизнь, мы с паном Херцогом ни в каком смысле не подходили друг к другу. Уж в такой-то степени все законы жизни имели силу и в этих стенах.
И ее рождественские традиции тоже имели здесь силу, как я очень скоро узнал, и пан Шибко предоставил мне не один удобный случай поупражняться в его родном языке. Он гораздо чаще, чем обычно, заходил ко мне в камеру и каждый раз с помощью пантомимы требовал от меня строжайшего соблюдения чистоты, но я, видимо, выказывал полное непонимание, тогда он как-то раз встал посреди камеры, сложил молитвенно руки, поднял восторженный взгляд на влажную стену и стал мычать попурри из мелодий, напоминающих о елочке.
Я сдержался, не поддался искушению присоединиться к благочестивому пению; и без того сцена была достаточно тягостной.
Я был в том возрасте, когда люди отрекаются, на время правда, от традиций, обязывающих к таким действиям, о причинах которых спрашивать не принято. Рождество — это удовольствие, и ничего более, но с тех пор, как я понял, что бороды фальшивые, меня уже не могла обмануть фальшь в поведении. А если и не фальшь, то все же необычность. Такое поведение как бы специально заготавливалось к празднику.
Моя мать была женщина без всякой фальши. Попади ей под горячую руку, она тебя пришибет. Но в спину удара не нанесет. Она была человеком суровым. Думается, без какой-либо нарочитости; просто она была такой. Когда она прочла письмо, в котором нас, после гибели отца, извещали еще и о гибели брата, то сказала:
— Что ж, будем жить одни.
Когда я вслух прочел то место в письме, где написано было, что мой брат служил примером для своих товарищей, она со злостью сказала:
— Посмей мне только!
Иной раз в жуткие воскресные вечера, когда было бы преступлением оставить ее одну, она сидела, выпрямившись как струна, скрестив руки на груди, лицом к окну, но за окном мог бы вспыхнуть фейерверк, мог бы тролль проскакать верхом на ведьме, мать ничего ровным счетом не увидела бы и не услышала.
Прежде я не осмеливался думать о наружности матери, но теперь смею думать об очень многом, а потому смею сказать и об этом: моя мать долгое время была красавицей. Ее белокурые волосы были редкостного неопределенно-золотистого оттенка, она собирала их в свободный узел на затылке, и, вспоминая о ней, я вижу, как она сдувает прядь волос со лба. Лоб у нее был высокий и узкий, а нос длинный и тонкий. Даже слишком длинный, но, по мне, это небольшое излишество только подчеркивало ее красоту.