И готов был уже, кажется, разразиться обычным своим агрессивно-ненавистчническим потоком брани, обращенным ко всем, кому, по его мнению, чуть больше повезло в жизни. Впоследствии я задумывалась иногда: для чего он всякий раз задвигал эти странные обличительные речи? В самом ли деле был таким недалеким, озлобленным, пустым человеком? А может, скрывал за этими пустопорожними разглагольствованиями неуверенность, слабость, неумение любить и жалеть, как мать скрывала их за суетой, ворчанием и жалобами?
Выяснить это мне так и не было дано, потому что отца я больше не видела.
Помню, как мы спустились во двор. Кое-как сволокли сумки по лестнице. Отец, разумеется, провожать нас не пошел – по телевизору как раз начинался какой-то важный футбольный матч. Теперь нужно было как-то дотащить наши пожитки до автобусной остановки – тратиться на такси мать, разумеется, не стала бы, ведь неизвестно еще было, как нам удастся устроиться в Москве и сколько понадобится денег на первое время.
Стоял ноябрь.
Деревья тянули в блекло-белое ватное небо голые замерзшие ветки. Размытая осенними дождями грязь под ногами замерзла буграми и припорошилась мелким первым снежком.
Мать подхватила чемодан, я кое-как вскинула на плечо сумку, и мы поковыляли к повороту на улицу, где находилась автобусная остановка.
– Алина! – вдруг гаркнул кто-то за спиной. – Алинка, стой!
Я обернулась.
Через двор к нам мчался Вовка. Тощий, смешной, в куцей куртке, которая за лето стала ему мала, на голове – русый, недавно остриженный под машинку ежик. Он подбежал и остановился, отдуваясь и утирая покрасневший от холода нос тыльной стороной ладони.
– Уезжаешь? – коротко спросил и быстро глянул мне в глаза.
– Угу, – отозвалась я. – В Москву, Вовка. Хочешь, открытку тебе пришлю.
– Не-а, – он помотал головой, постучал носком ботинка по какой-то мерзлой кочке и вдруг сказал:
– Алинка, не уезжай, а? Не уезжай, и здесь ведь можно учиться! Не уезжай, слышишь?
Только спустя много лет мне пришло в голову, что значило для него мое решение уехать. Как трудно, как больно было ему со мной прощаться… Тогда же мне казалось, что Вовка – смешной милый мальчишка, ничего не значащий эпизод из моего детства. Забудет обо мне через пару дней, да и все. Я слишком была оглушена собственным несчастьем и, наверное, на время утратила вообще-то свойственную мне душевную чуткость.
Мать многозначительно кашлянула, расстегнула верхние пуговицы пальто и выловила из-под шарфа болтавшиеся на шее часы-кулон – наручных она, пианистка, никогда не носила.
– Мы на поезд опоздаем. Беги домой, Вовик!
– Ты чего без шапки? – спросила я. – Холод такой…
Он нетерпеливо мотнул головой, все так же продолжая буровить меня своими отчаянными глазищами.
– Вовка, мне надо уехать, – сказала я. – Надо, понимаешь? Лучше ты ко мне приезжай потом, когда подрастешь.
– Надо? – переспросил он.
Затем кивнул каким-то своим мыслям, упрямо сжал губы, шагнул ближе и принялся решительно стаскивать с моего плеча сумку:
– Ясно. Тогда пошли.
Он взвалил мою сумку себе на плечо, весь согнулся под тяжестью, попытался еще отобрать у матери чемодан, но та не отдала, замахала на него свободной рукой:
– Ты что, надорвешься!
Втроем мы дошли до остановки.
Вовка ничего больше не говорил, только шмыгал носом и смотрел куда-то в сторону.
Из-за поворота показался автобус, и Вовка словно только тогда окончательно понял, что я и в самом деле уезжаю. Он вдруг, забыв обо всем на свете, бросился ко мне, сжал, стиснул своими обветренными руками. И я навсегда запомнила запах его коротко остриженной припорошенной снегом макушки. Он держал меня так крепко, словно решил никогда не выпускать, не дать мне уехать, заставить остаться с ним.
Но вот подошел автобус, и я шепнула ему тихо: «Пусти, Вовка, пора!» – и он разжал руки.
Вовка помог нам забраться в салон, затолкал сумки и в последнюю секунду выпрыгнул в уже закрывавшиеся двери.
Автобус тронулся.
В окне мелькнуло маленькое мальчишеское лицо, покрасневшие веки. Наверное, от холода. Мороз и в самом деле для ноября стоял какой-то жуткий.
А потом автобус набрал ход и покатил вперед по серой заледеневшей улице. Мимо домов, детских площадок, корявых лип, фонарей, скамеек, киосков. Мимо темного забора автозавода, мимо поворота на кладбище – там оставалась свежая Санькина могила, еще без памятника, с кое-как воткнутой в мерзлую землю оградой.
Автобус свернул к вокзалу.
В Москве мы поселились у маминой тетки Зинаиды Андреевны, одинокой вздорной старухи с консерваторским образованием. Зинаида Андреевна закручивала все еще густые, хотя и совершенно поседевшие волосы косой вокруг головы, литрами пила черный кофе, щедро сдобренный коньяком, курила тонкие сигареты, а выходя на улицу, неизменно подкрашивала сухие запавшие губы, обувала древнейшие лодочки и ветхую шляпку – этакая несгибаемая леди. Еще Зинаида Андреевна умудрялась своими артритными узловатыми пальцами извлекать удивительные волшебные звуки из старого, порыжевшего на углах от времени рояля. На тахте за этим самым роялем я и спала в первые годы моей московской жизни.