Это сразу бросилось в глаза, как только они вошли в комнату. Сергей хорошо знал Степана и мог поклясться, что с ним незадолго до прихода случилось что-то особенно хорошее.
Осинский, держа в одной руке фуражку чиновника межевого ведомства, крепко сжал другой руку Сергея.
Они долго стояли, молча глядя в глаза друг другу. Сергей сказал:
— Так вот вы какой, Валериан Осинский.
Тот рассмеялся:
— Готов поспорить: меньше ростом, чем вы ожидали. А я именно таким вас себе и представлял.
У Сергея было такое чувство, будто он встретился с родным братом и даже то, что они в ту встречу называли друг друга на вы, нисколько этого ощущения не разрушало.
Симпатия была обоюдной, а желание встретиться и поговорить наедине так велико, что для Осинского сделали исключение, и он на другой же день увиделся с Сергеем на его тайной квартире.
А в тот раз беседа сразу стала общей: Осинский и Халтурин только что вернулись с кладбища, где неожиданно возникла схватка между рабочими и полицией…
За несколько дней до этого из-за небрежности администрации патронного завода в одном цеху произошел взрыв. Было убито шесть рабочих и ранено пятнадцать. На фабриках и заводах столицы заволновались. «Земля и воля» решила устроить манифестацию. С Халтуриным на похороны пришло около тысячи человек. Полиция, не мешая, плелась за процессией до самого кладбища. Там вспыхнул митинг. Это было уже слишком. Пристав приказал полицейским схватить зачинщиков. Но рабочие прогнали полицейских палками и кулаками.
Когда Халтурин рассказывал об этом, глаза его горели. Еще бы — такого русская столица не знала! Полицию поколотили, как собак.
— Пристав драпал от нас целый квартал! — хохотал Валериан. — Я никогда не думал, что полицейские в чинах так быстро бегают.
Сергей завидовал тогда им обоим.
Сколько прошло с тех пор? Два с половиной года? Степан по-прежнему в Петербурге. Он тоже, как говорили приезжавшие из России, стал на путь террора. Неужели он, как и Соня, думает, что другой борьбы с правительством не существует?
А Валериана Осинского казнили весной позапрошлого года…
Его арестовали на улице Киева.
5 мая начался суд, а уже 14 мая Осинского не стало. Он и на казни не дрогнул. У него лишь мгновенно побелела голова, когда на его глазах повесили двух его товарищей, Антонова и Брантнера. Но он сам поднялся на эшафот и презрительно отстранил священника с распятием.
А ведь против Осинского не могли выставить никакого серьезного обвинения. Его приговорили к казни лишь за то, что при аресте он коснулся рукой револьвера, даже не успев вытащить его из кобуры.
«Поток выбросил меня в сторону, — с горечью думал Сергей, — но разве я не противился, разве я виновен?» — «А кто виноват? — вмешался безжалостный голос. — У тебя здесь в Швейцарии райская жизнь. Ты лишь переводишь, чтобы прокормить себя и жену». — «Переводишь, — усмехнулся Сергей, — вот именно. Я перевожу бумагу. Разве сравнить эту работу даже со сказками? Они хотя и коряво были написаны, но прямо служили пропаганде. А это?»
Сергей почти с ненавистью посмотрел на исписанные листки. Был он неправ, но ничего с собой поделать не мог. Роман Джованьоли о бесстрашном герое античности казался ему детской игрушкой. Не этого ждут от него те, кто каждый день рискует жизнью в России.
У них там нет ничего, кроме изнурительной, но прекрасной борьбы…
А любовь?
Еще два года назад он не мог понять Соню, когда она заговорила с ним об этом. А теперь он знал, что при встрече они поймут друг друга. Фанни не была революционеркой, но ведь неспроста она и Соня дружили…
Все началось осенним днем, когда Сергей открыл калитку и стал подниматься по лужайке к дому, в котором снимал чердак.
Дом стоял на косогоре, и лужайка перед домом круто уходила вверх. Он медленно шел, как и все предыдущие дни, думая о том, почему же так медлят с окончательным вызовом домой. А когда поднял голову — на скамейке у дома сидела Фанни.
Он остановился, вглядываясь в ее лицо, узнавая и не узнавая его. Оно было прежним, мучительно знакомым, но он поймал себя на мысли, что оно открывается ему впервые. Сергей смотрел на нее по-новому — внимательно, радостно, жадно. Он почти не удивился, встретив ее вдруг возле своей берлоги, на бедной окраине Женевы.
Она поймала его взгляд, вскочила и, легко сбежав по лужайке вниз, прижалась к его груди.
— Я приехала к тебе, — услышал он ее прерывающийся слезами голос, — я тебя теперь никогда не оставлю.
Слова тоже были именно те, которых Сергей ждал. Он ничего не ответил, только крепче обнял ее и поцеловал в склоненную, вздрагивающую голову.
Нет ничего изнурительнее, чем жажда действий и невозможность действовать. Каждый день был наполнен ожиданием, но кончался ничем. Несколько раз Сергея предупреждали, чтобы он готов был выехать, но выезд почему-то отменялся. Нервы были на пределе.
В конце марта из Петербурга сообщили об аресте участников покушения на царя.
Все в Женеве были подавлены. Лишь Яков Стефанович, бесшабашный человек, сорви-голова, не показывал виду, что удручен. Он говорил, что жертвы никого еще не устрашали. Как и Сергей, он изнывал в Швейцарии и сердился, что из России не шлют документов и денег.
Его все же позвали на исходе лета, но до этого вместе с Сергеем и другими эмигрантами он должен был пережить известие о казни тех, кто первого марта покарал царя.
Вслед за этим на руках у Сергея и Фанни скончалась дочка Морозика. Ее хоронили на женевском кладбище для бедных. У Сергея на похоронах было такое чувство, словно прощался и с первомартовцами.
Он не мог думать о Соне, как о мертвой. Это было так же противоестественно, как вообразить, будто солнце навсегда может померкнуть.
Вместе с Фанни он читал Сонино письмо из крепости. Оно было написано накануне приговора и адресовано матери, чтобы хоть как-то подготовить ее к ужасной вести.
«Дорогая моя, неоцененная мамуля! — писала Соня. — Меня все давит и мучает мысль, что с тобой. Дорогая моя, умоляю тебя, успокойся, не мучь себя из-за меня, побереги себя ради всех окружающих тебя и ради меня также. Я о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как давно знала и ожидала, что рано или поздно, а так будет. И право же, моя милая мамуля, она не такая мрачная. Я жила так, как подсказывали мне мои убеждения; поступать же против них — я была не в состоянии; поэтому со спокойной совестью ожидаю все, предстоящее мне. И единственно, что тяжелым гнетом лежит на мне, это твое горе, моя неоцененная; это одно меня терзает, и я не знаю, что бы я дала, чтобы облегчить его. Голубонька моя, мамочка, вспомни, что около тебя есть еще громадная семья, и малые и большие, для которых для всех ты нужна, как великая своей нравственной силой. Я всегда от души сожалела, что не могу дойти до той нравственной высоты, на которой ты стоишь; но во всякие минуты колебания твой образ меня всегда поддерживал. В своей глубокой привязанности к тебе я не стану уверять, так как ты знаешь, что с самого детства ты была всегда моею самой постоянной и высокой любовью. Беспокойство о тебе было для меня всегда самым большим горем. Я надеюсь, родная моя, что ты успокоишься, простишь хоть частью все то горе, что я тебе причиняю, и не станешь меня сильно бранить: твой упрек единственно для меня тягостный.
Мысленно крепко и крепко целую твои ручки и на коленях умоляю не сердиться на меня. Мой горячий привет всем родным. Вот и просьба к тебе есть, дорогая мамуля: купи мне воротничок и рукавчики с пуговками, потому запонок не позволяют носить, и воротничок поуже, а то нужно для суда хоть несколько поправить свой костюм: тут он очень расстроился. До свидания, моя дорогая, опять повторяю свою просьбу: не терзай и не мучай себя из-за меня; моя участь вовсе не такая плачевная, а тебе из-за меня горевать не стоит.