В чадном сумраке тускло, потрескивая, горели свечи перед иконами в переднем углу и у стола, где двое подьячих и дьяк писали расспросные речи. Только лица сидевших впереди были видны – бояр Романова, Черкасского, царского тестя Ильи Даниловича да боярина Пронского, – все сидели в задумчивости, уставясь взорами в колени, опершись на тяжелые набалдашники посохов. Остальных бояр можно было распознать в толпе прочих людей лишь по десятку вздымавшихся над собраньем высоких, как башни, шапок.
По кислому воздуху от испарений и свечного чада и по усталым лицам собравшихся можно было судить, что расспрос затянулся. «Слава богу, никак, уж к концу поспели!» – с облегчением подумал Алмаз Иванов. Он положил руку на плечо какого-то дворянина, сидевшего впереди на скамье.
– Что сказывал вор с расспросу? Давно пытают? – спросил он шепотом.
– Пытали уже в три накона – и все молчит. На виске трясли, огнем палили, и ногти щипцами драли, и ребра ломали, и кнутом… Все молчит. Кремяный попался!.. А глянешь – мусорный мужичонка! – словоохотливо отвечал также шепотом дворянин.
– Сухой, – вмешался его сосед, – сухие всегда жиловатей да крепче. Кой вор подобрев собой, тот на пытке слабже…
Алмаз Иванов сам, прежде других приказных, расспрашивал всех псковских челобитчиков по прибытии их в Москву. Его дело было «отговорить от худа» казака Никифора Снякина и его товарищей, отпущенных с царской грамотой обратно в мятежный Псков. Он первый расспрашивал также и не пожелавшего дожидаться царского приказа монаха Пахомия, убежавшего из-под стражи, и этого бородатого дерзкого звонаря Истому, который сказал, что он послан не с челобитьем к царю, а с челобитьем к простому народу всех городов…
– Очнулся? – громко спросил дьяк, сидевший у стола.
Палач с помощником склонились к лавке в углу.
– Очухался, что ли? – спросил палач в свою очередь.
Полувздох, полустон раздался оттуда. Палач и его помощник, скинув на пол лохмотья, подняли под руки пыточного. Истома запомнился Алмазу Иванову: смелый и страстный, сухой, чернявый, он отличался особым блеском в глазах, резкостью всех движений и прямотою речи. Узнать его теперь было нельзя: богатая борода была спалена и спеклась от крови, на пораненном лбу была кровь, волосы на темени нагладко выбриты, все тело, черное от побоев, безвольно обвисло в руках палачей. Это был уже не человек, а кровавый мешок с поломанными костями, среди обломков которых, кое-как зацепившись, застряла еще не покоренная пыткой душа. Ее огонек светился в отекших черных глазах, со страданием взглянувших на всех собравшихся.
Алмаз Иванов увидел знакомое в этих искрах страдания.
«Постой, дай бог памяти, где же видал? – посилился он припомнить и вспомнил: – На иконе дедовского письма, слева от царских врат Троицкой церкви – Иисус Христос в терновом венце!..» Алмаз Иванов мысленно отшатнулся от этого греховного сравнения и под полою тайно перекрестился…
– Сказывай, вор, кто воровские письма писал ко всем городам и кто сей мстивец великий, кой в твоих воровских листах писан?
И в первый раз за весь вечер псковский звонарь произнес какое-то слово. Все напряглось. Голос пыточного прозвучал неясно, едва слышно от муки и слабости.
– Внятно сказывай! – поощрительно произнес дьяк. Подьячие торопливо макнули перья в чернила, готовясь писать.
Все затаили дыхание, чтобы лучше слышать слабый предсмертный лепет запекшихся губ.
– Пить просит, – сказал палач.
– Дай ему пить, – приказал дьяк.
В тишине послышалось бульканье наливаемой воды. Многие из сидевших облизнули сухие губы и завистливо вздохнули, пока помощник палача поднес ко рту Истомы кружку с водой.
– Ну, сказывай, – приказал дьяк.
– И скажу… Все скажу… – произнес Истома.
Голос его после воды окреп, но был не громче сонного бессвязного бормотанья больного ребенка.
– Ребра вот поломали… щипцами… – прерывисто и тяжело дыша, не произносил, а надсадно выдыхал каждое слово псковский звонарь, – ногти сорвали с мякоти… Шкуру содрали кнутьем… сыромятным… Руки из мыщелок повырывали… Мыслите, внове мне муки такие?.. Ан мы обыкли… Мы, простой народ, веки так-то живем… и ногти повырываны, и кости поломаны, и огнем нас палите вы, и на дыбу вздынаете… с колыбели…
– К делу сказывай, вор! Снова на дыбу хошь?! – пригрозил, прервав его, дьяк.
– Не стращай… нельзя больше… на дыбу… сдохну… шиш ты тогда узнаешь! – сказал Истома. – Я все к делу веду… Ты слухай… и вы там, большие шапки, слухайте тоже… Я всю жизнь волочился без шкуры, аж жилы все кровяные сквозят наружу… По всем городам и уездам так-то… И весь народ – хоть жги, хоть мучай, а хуже не мочно сделать… За то и встаем!.. – Голос Истомы стал громче, слова ясней.
– Ну-ну, сказывай к делу! – снова прервал его дьяк.
– К делу? Ладно. Кого великого мстивца знаю? – с неожиданной кротостью согласился звонарь. – Аль сединою разума не скопил, дурак ты приказной?! Весь народ его знает, окроме вас… Вон холопья стоят у крыльца… Потягните… на дыбу покрепче – спросите… И того не надобе… сами скажут… Постой день, два, три, а много – неделю… Придет он… в Москву… С большой ратью придет… Воевать… вас!..
– Имя как его? Где рати наймует? Отколе придет? – спросил дьяк.
– А рати наймует по всем городам… да придет из дворов боярских, с городов и уездов – со всей Руси. А письма я нес от него… – прерывисто говорил замученный звонарь. – Придет и ударит в сполох, и вздынет он и Москву и все города, и с уездами вздынет… А звать его Тимофеем… Кудекушей… звать…
Взгляд умирающего горел, он с усилием поднял искалеченную голову, озирая выпученными от удушья глазами собрание бояр.
– Что врешь, какой пес Кудекуша! – воскликнул дьяк. – Одурел ты от пыток!
– Кудекуша Тимофей трепец… аль, может, сапожник… али мясник… – снова слабея, сказал Истома, – вас воевать придет… воевода с драною шкурой… В опочивальнях вас резать и жечь… Как ударит сполох… в приказах не упасетесь… В самом дворце… у царя вам… спасенья не станет… от меньших людей… от крестьян да от ваших холопьев…
Истома умолк, задыхаясь, и в напряженной тишине все явственно услышали звон сполоха, доносившийся с улицы тонким, возвещающим бедствие воем.
– Сполох! – крикнул вдруг кто-то.
Все затаились слушая.
Непонятный звук, похожий на смех и кашель, вырвался из груди пыточного…
Все разом вскочили с мест и смятенно кинулись к выходу. Морозов гневно поднялся со скамьи, заслонив собою дверь.
– Срам, господа! Лето ныне, и каждую ночь где-нигде загорится. Сухо!..
– Дьяче, давай спрошать дале, – обратился Морозов к дьяку.
В смущенье опускались собравшиеся по своим местам…
– Сказывай к делу, вор, отколе ты взял… – дрожащим от стыда, волненья и гнева голосом начал дьяк, но, увидев, что голова Истомы повисла над лужею крови вниз, сурово и нарочито грубо спросил палача: – Помер, что ли?
– И то крепок был, дьяче! – ответил палач, взглянув снизу в лицо пыточного.
Мертвого звонаря положили на лавку.
Алмаз Иванов первый шагнул за дверь. Из Замоскворечья доносились звуки набата. После душной избы июльская ночь показалась прохладной и свежей. Над приказом небо было глубокое, синее, с яркими звездами. На фоне звездного неба рисовалась Спасская башня Кремля, а за Москвой-рекой поднималось желтое зарево загоревшегося пожара…
– Где горит? – спросил у стрельца, выходя вслед за думным дьяком, Морозов.