А курю «Честерфилд». В память о богеме ревущих двадцатых, поколении «Великого Гэтсби» и вестерна.
Я выцедил полстакана, запил глотком кофе и закурил. Тут оно, вопреки логике, и заныло. В телевизоре рыдали клинтоновские волонтерки, лица трамповской свиты словно подкачивали насосом и расправляли, жизнь переворачивалась, а у меня ныла челюсть под винтом импланта и запломбированная нижняя пятерка рядом.
Две таблетки парацетамола я помню, полграмма контрабандного кодеина помню, еще полстакана коньяку помню, а дальше помню что-то не то.
А дальше помню японский чайный домик в зарослях цветущей сакуры. А растет та сакура на обрыве над океаном. Океан не Тихий, как можно было бы подумать, а вовсе даже Атлантический. И на берегу этом обрывистом стоит Бостон, весь как есть, со всеми своими университетами.
Но видны из окон чайного домика, сквозь цветущую сакуру, отнюдь не университеты, а торговый порт. В порту корабли. На мачтах кораблей подвязаны к реям убранные паруса. А с их палуб люди скидывают за борт ящики и тюки.
Тут я вспоминаю, что над дверью нашего чудного домика, который вообще-то трактир, и тапер в углу бренчит на фортепиано «Долог путь до Типерери», голубеет вывеска: «Бостонское чаепитие».
Кругом люди сидят, кто чай спешно допивает, кто пиво, кто виски. А люди какие-то стертые, и безразличны они мне.
Я понимаю, что набрался. Но не уверен, что проснусь и протрезвею, знакомо вам такое чувство? Типа как бы в этом сне не застрять надолго.
Тут оказывается, что у меня нет денег. Но это не беда, потому что я немного разбогател. Деньги висят на стенке прямо у моего столика. Стодолларовая купюра, но огромная, как флаг. И хочется подсчитать, сколько же реально денег в такой бумажище.
Я и спрашиваю у Франклина, украшающего своим портретом центр этого великолепия:
— Сколько вы сегодня стоите, сэр? — Очень вежливо спрашиваю, сообразуясь с его статусом.
А он говорит:
— Не в деньгах счастье, парень. — И слезает со своего стольника. — Главное — сделать свою страну свободной и счастливой, — говорит он. И сидит за моим столом, как судья в мантии.
И я вижу, что не быть мне богатым, потому что не в тот чайный домик я зашел, а мимо пройти никак не мог. Потому что в мантии сидит передо мной Нострадамус. Ну, тот, в берете и с цепью на шее, Мишель Нострадамус, еврей из средневековой Франции, знаменитый прорицатель. И пахнет от него не деньгами, а тихим ужасом.
Смотрит он на меня и говорит:
— Как врач я тебе скажу, что ты болен. Как сведущий в алхимии скажу, что все твое золото, и не только твое, вскоре обратится в прах. А как смертный, которому приоткрывается Будущее, предупреждаю:
— Это значит что? — глупо спросил я, зная прекрасно, что не получу ответа — вернее, вот такой ответ я уже получил, и ломай над ним голову как хочешь.
— А сам-то ты как думаешь? — спросил он и побренчал, поиграл своей толстой золотой цепью.
— Что пиздой все накроется, — сказал я, ужасаясь неуместной грубой прямоте своих слов, выскочивших прямо из глубины души.
— Возможно и так, — улыбнулся он одними глазами, а лицо оставалось серьезным, скорбным. — Кстати, ты ошибся: я свою жизнь живу в Возрождении.
Глава 55. Темные века
Когда-то в телефонном справочнике одного только Нью-Йорка было штук двадцать Рут Фридман. Имя и фамилия куда как нередкие. Среди американских Рут была знаменитая певица кантри, знаменитый лоер, знаменитый профессор чего-то. Рут Фридман, о которой речь, была не очень знаменита. Но вполне известна в своих кругах.
Она родилась, естественно, в Бруклине, ее отец был, естественно, доктор и владелец маленького медицинского офиса, чьи доходы позволяли ему существовать на границе верха среднего класса и низа класса богатых. Знаете, на такой границе вполне можно жить.
К сожалению, Рут нельзя было назвать красавицей. Она была толстовата, рыхловата, лишена грации, это бы ничего, но совершенно лишена сексапильности. Из этого следуют две вещи. Первое. Зато у нее была богатая внутренняя жизнь. Что объяснимо и естественно. И второе. По закону женской дружбы у нее всегда была красивая лучшая подруга — и в начальной школе, и в старшей, и в колледже.