Дельвиг. Ну, убью я его… Неважно кого: лицейского друга Мишу Яковлева, шалопая Вульфа или добрейшего Сергея Абрамовича Баратынского, влюбленного в мою жену и тоже обманутого ею, или другого, неизвестного, без лица и свойств, просто жертву случая, и взойду победителем на опозоренное супружеское ложе, считая, что кровь чужого и, в сущности, неповинного человека смыла с него грязь?.. И ко мне вернутся доверие, радость, та безмятежность духа, без которой я не мыслю счастья?.. Забавно!..
Пушкин. Нам не столковаться. Ты верен себе, и это тоже своего рода мужество. Но бывают обстоятельства, когда любой поступок, даже глупый, лучше самых мудрых рассуждений…
— Тебе пора? — опередив его, вслух произнес Дельвиг. Весь их беззвучный обмен был краток, как взмах ресниц.
— Да, да!.. — поспешно сказал Пушкин. — Надеюсь, мы еще увидимся. Если позволят сборы, я загляну к тебе перед отъездом.
Сборы тут ни при чем. Мы увидимся, если ты сумеешь вырваться из самого себя. Если сам поверишь тому, чем снисходительно оправдывал меня, не желая окончательно терять ленивого, много пьющего, толстого рогоносца, не верящего, что щелк курка и вялая вспышка отсыревшего пороха возвращают человеку душу.
Они простились без обычного обряда.
Дельвиг не успел решить, заняться ли ему гранками или пойти в детскую, где все еще царила кормилица, когда Пушкин вернулся.
— Едем! — сказал он с порога.
— Куда? — в меру удивленный, спросил Дельвиг.
— Какая разница? Едем! Я нанял замечательного извозчика, сам вылитый атаман Кудеяр, а в оглоблях — престарелый красавец с орловского завода.
Дельвиг рассмеялся и вышел одеться. Вот таким он особенно любил Пушкина: веселого, даже ребячливого, ласкового. Милый Пушкин!..
Извозчик глядел совершеннейшим разбойником: смуглое ножевое цыганское лицо, черные острые глаза, черная с просолом курчавая борода и такие же кудри из-под шапки. Конь был стар и тощ, но ни ямы над глазами, ни костлявый круп и торчащие ребра, ни залысины под сбруей не могли унизить благородной стати чистокровного орловца, и какая-то грустная лошадиная тайна угадывалась за этим аристократом, впряженным в «гитару», как называли петербуржцы маленькую линейку, на которой сидят верхом. Пушкин ловко оседлал узкое сиденье, а Дельвиг пристроился поперек, тесно прижавшись к спине друга. Его радовало все это: разбойные очи и борода возницы с просолом, загадочный конь, узкая, неудобная «гитара», заставлявшая его притуляться к Пушкину, и вся их бессмысленная поездка по жарким, пыльным, плохо мощенным улицам петербургской окраины.
Поскрипывают качели в садах, заросших жимолостью и жасмином, из распахнутых окон рвутся задорные звуки полечки, срываемые с фортепианных клавишей, кричат дети, смеется женщина, и вдруг, покрывая все летние шумы, высоко и жалобно разносится вопль разносчика: «Сморода красная!.. Кру-жовник!..»
Цыганистый возница, будто почуяв шалое настроение седоков, принялся настегивать своего Росинанта, и тот, подергав залысой шкурой и кинув крупом раз-другой, вспомнил о своей благородной крови и пошел мерить дорогу, циркульно-прямо выбрасывая передние ноги. Золотым хвостом завилась пыль за «гитарой». Разморенные жаром прохожие кто осуждающе, а кто сочувственно оборачивались вослед лихой упряжке. Они вынеслись на слепящий блеск Малой Невки, у перевоза взяли влево, в сторону залива и, не доезжая речки Ждановки, свернули в темную липовую аллею, объявшую их прохладой. Здесь кончилась мощеная дорога и ход «гитары» стал тих и плавен. Возница попридержал коня, перевел на прогулочную рысь.
— Стой! — крикнул Пушкин.
Возница натянул драные вожжи. На скамейке перед бревенчатой избушкой с лубяной крышей и резными наличниками, такой странной среди петербургских дач, словно забрела сюда из сказочной русской старины, уронив пшеничную копну волос на деку мандолины, ражий парень изнывал Дельвиговой тоской:
Голос у него был теноровый, шаткий, но с медовой приятцей. Пел он как будто для себя самого, забыв обо всем на свете, но можно было поклясться, что его трепетно слушают и парень это знает.
И с чувством доиграл аккомпанемент. Пушкин соскочил с линейки и подошел к парню.
— Слушай, малый, какую песню ты пел?
Тот поднял крупную голову. Был он не петербургской заморенной породы, а сочной ярославской: чистая светлая кожа, ресницы золотыми дугами, синие глаза. И знал он себе цену: спокойно поглядел на вопрошавшего, оценил и лишь тогда почел за нужное встать — спокойно, без суеты: отложил мандолину, спрятал косточку в карман, поднялся, одернул ситцевую розовую рубашку с тонким кавказским пояском.
— Известно какую, сударь, нашу, русскую, — сказал, улыбаясь свежим губастым ртом.
— Сочинил ее кто?
— Уж, верно, не я! — играя синими неробкими глазами, сказал парень. — Завсегда была!
— Ладно тебе, «завсегда»! — рассмеялся Пушкин. Ему нравилась свободная повадка ражего парня. Он и вообще был за подогрев стылой северной крови ядреной среднерусской струей. — А слова чьи?
— Да ничьи… Люди сложили.
Пушкин кивнул парню и вернулся к линейке.
— И ты еще жалуешься, барон! — сказал с насмешливой укоризной…
Дельвиг потом все удивлялся, как щедро тратил себя на него Пушкин в этот столь печально начавшийся и столь радостно продлившийся день. Конечно, они расставались, но столько уж было разлук! И никто не думал, что поездка Пушкина так затянется и он на всю осень застрянет в Болдине в холерном карантине. Его не будет с Дельвигом в то страшное утро, когда распаленный булгаринскими доносами шеф жандармов Бенкендорф оледенит бешенством свой голубой ангельский взгляд и обрушит на издателя «Литературной газеты» омерзительную остзейскую грубость, «тыкая», будто мужика, грозя тюрьмой и каторгой. Но вся его безудержная ярость разобьется о твердое достоинство человека чести, и впервые всесильному сатрапу придется просить извинения. Не будет Пушкина и когда Дельвиг заболеет…
Но это все потом, а сейчас они кутили. Возница доставил их в отличный трактир, где они вкусно поужинали и выпили ледяного шампанского. Гладкие, расторопные и несуетливые половые напомнили Пушкину о ражем певце.
— Пройдут годы, минует век, и другой синеглазый парень запоет «Ноченьку». А наши муки, наши горести и радости, удачи и поражения — кому до них будет дело? И наверное, это справедливо. В конце концов, важны только песни…
В дымчатых сумерках, которые с уходом белых ночей завораживают Петербург на пороге тьмы таинственной тишиной, недвижностью воздуха, безмолвием замерших деревьев, они расстались у дома Дельвига.
— До свидания, радость моя!
— До свидания, мой милый! Во всем тебе удача!.. Обряд целования рук.
И замирающий шорох быстрых шагов.
Можно греть спину у чужой славы, думает тот, кто остался у дверей, и, ей-богу, это не так мало!.. И спасибо ему за все его подарки: за этот день, за цыганский выезд, ражего парня, певшего мою песню, за холодное шампанское, согревшее мне душу, и за то, что я ему еще нужен…
У Дельвига при огрузневшей фигуре был легкий, неслышный шаг. Он миновал прихожую, поднялся по лестнице и прошел в спальню, не родив даже малого шума в старом, рассохшемся доме, и сохранил тоненький сон дочери, просыпавшейся с плачем от скрипа половицы, зудения комара, далекого собачьего лая.
Жена спала, раскинувшись вкось двойной супружеской кровати. Свеча, которую Дельвиг зажег в прихожей, выхватила из мрака ее обнаженное плечо и беспорядок локонов. Лицо она зарыла в подушку, отчего дыхание стало хриплым. Приторно пахло духами, пудрой, потом, вином и чем-то чужим — сигарным дымом, который она принесла в волосах и складках одежды.
Дельвиг подошел и взял подушку — ляжет в кабинете. Она отозвалась на его, движение легким стоном. Он поглядел на женщину, причинившую ему столько зла, и какое-то странное спокойствие было в нем.
— Друг мой, — прошептал он, — ты можешь сделать еще много дурного, можешь убить меня, но не унизить.
Сон о Тютчеве
Тютчев вышел на прогулку под вечер. Он и вообще любил переходные часы суток: когда занимается утро или гаснет день, в таинственных стыках сна и бодрствования природа и все мироздание приоткрывают наблюдающему человеку дверь — не в царственные покои свои, нет, но хотя бы в прихожую. Человек остается по-прежнему далек от постижения целей, намерений и символов творца, но может полюбоваться его то веселой, то грозной и никогда не повторяющейся игрой. Тютчева радовала вечная молодость старого бога, позволяющего себе самозабвенные беличьи игры на восходе, на закате, равно и в той обнаженности мировой бездны, что людям в странном заблуждении представляются ночной тьмой.