Но выше всех в моей иерархии стоял Евгений Евтушенко, автор стихов о белых деревьях и луковом супе.
Короче говоря, мой Парнас (если таковой у меня был) больше походил на вывернутый карман нищего.
Володя Петров договорился в обкоме комсомола об агитпоездках и сколотил небольшую бригаду: он, я и гитара-семиструнка. Зимой в области дороги заносит, до большинства райцентров можно только долететь. Самолеты были маленькие, на восемь — десять пассажиров. Мы с Володей прилетали в дальний районный городок, засыпанный морозным искристым снегом; устраивался поэтический вечер. Собирали старшеклассников, и мы показывали свои таланты. Программа была нехитрая: сперва Володя читал стихи, а потом я брал гитару и шпарил Булата Окуджаву, как мог (на трех с половиной аккордах); да не в музыканте радость, а в словах. Окуджаву тогда в глубинке еще не знали, так что счастье было обоюдное.
А с Толей Омельчуком мы ездили в Новосибирск на День поэзии; впрочем, это было раньше, еще осенью. А может быть, вообще весной? Не уверен. Помню, что ехали ночью — конечно, на третьих полках, тут без вариантов. Толя как-то договорился (чего я совсем не ожидал), что мы будем выступать как представители от Томска. И выступили; а это был огромный актовый зал Новосибирского электротехнического института, наполненный до отказа, сейчас бы я со стыда сгорел, а тогда — как с гуся вода: у Толи молодого нахальства хватало, а я, не задумываясь, просто делал, как он.
Вечер, состоявший из двух отделений, вел Илья Фоняков. Из его участников мне запомнились двое. Во-первых, конечно, Анатолий Жигулин, бывший зэк с десятилетним стажем; стихи его принимались на ура: про каторжные рудники, отнявшие молодость и здоровье, про конвойного, который мог пристрелить, но не пристрелил, про лагерную любовь (по сюжету похожее на знаменитую песню «На Колыме, где тундра и тайга кругом…»), про прирученного бурундука, которого они по весне отпустили на свободу (в аккурат по канве пушкинского: «В чужбине свято соблюдаю обычай милой старины»). Эти стихи мне и сейчас не разонравились. Хотя и сильно потускнели на фоне его же прозаической книги «Черные камни», изданной в начале перестройки. Она потрясла меня своей голой, неприкрашенной правдой, которой невозможно не верить (если даже это иллюзия искусства!). По силе впечатления она, по-моему, сравнима с Шаламовым.
В антракте, погуляв по фойе, мы с Толей прикупили кое-что из продававшихся там книг, в том числе по маленькому двухтомнику Леонида Мартынова — который прямо на мне и закончился. Мартынов тогда сильно прозвучал сборником 1957 года, изданным после десятилетнего перерыва, и последующими стихами. Вернувшись в зал, мы сели и стали рассматривать наши приобретенья. Антракт еще продолжался. Мимо нас проходил Жигулин, с завистью покосился на книги, спросил, где дают Мартынова. «В фойе, только там уже он кончился. Да берите, — добавил я, протягивая книги, — нам на двоих и одного хватит». Жигулин поколебался секунды две, глядя мне прямо в глаза, — так, наверное, он смотрел на солдата-конвойного, положившего сигареты на пень в двух шагах от тропинки («Нет, пожалуй, что не убьет…») — и взял. Взял и тем самым одарил — мгновением живым и памятным.
Но самым незабываемым для меня в тот день было выступление Сергея Маркова. Он вышел на сцену, невидный, немолодой, с морщинами под глазами, очень обыкновенный — в каждой очереди за пивом стоит такой мужичок, — и без предисловия объявил название: «Александр Грин».
Упор приходился на долгие гудящие слоги — ПОвесть, уПОрней… Эти волевые «о» сочетались со словами на «и» — Грина, аквамарина, в которых жили тайна и мечта. («Душа — железо, а мечта — опал. Мечта ложится в прочную оправу», — сказано в другом стихотворении.) Кроме всего прочего, эти ударные «ПО» предвещали появление еще одного поэта, который и впрямь не замедлил явиться в следующей строфе.