Он говорил размеренно и глухо,
Простудным кашлем сотрясая глотку.
И голубыми каплями сивуха
По серому катилась подбородку.
И, грудью навалясь на стол тяжелый,
Он говорил: «Сейчас мы снова юны…
Так выпьем за далекие атоллы,
За Южный Крест и призрачные шхуны!»
Да, именно так он и читал: размеренно и глухо, голосом, севшим от табака, но звучащим с неодолимой правотой и мощью. Так, наверное, Старый мореход у Кольриджа мог рассказывать про убийство Альбатроса и встречу с кораблем-призраком. И чем дальше, тем выше, тем больше отчаяния и ликования звенело в этом голосе.
Да! Хоть горда мечтателей порода,
Но Грин в слезах, и Грину не до шутки.
С отребьем человеческого рода
Я пьянствую пятнадцатые сутки!
Я вспоминаю старые обиды, —
Пускай писаки шепчутся: «Пьянчуга!»
Но вижу я: у берегов Тавриды
Проносится крылатая фелюга.
На ней я вижу собственное тело
На третий день моей глухой кончины;
Оно уже почти окостенело
В мешке из корабельной парусины.
Но под форштевнем пенится пучина,
Бороться с ветром радостно и трудно.
К архипелагу Александра Грина
Летит, качаясь, траурное судно!
Каждое четверостишье заканчивалось взлетом мелодии, как будто корабль то ныряет вниз, под волну, то снова взлетает на гребень: вниз и вверх — вниз и вверх…
А облака — блестящи и крылаты,
И ветер полон свежести и силы.
Но я сейчас забыл координаты
Своей лазурной пенистой могилы!
С ядром в ногах в круговорот лучистый
Я опущусь… А зори будут алы,
И так же будут пальмовые листья
Свергаться на звенящие кораллы.
А впрочем — бред! И небо голубое,
И пальмовые ветви — небылицы!
И я умру, наверно, от запоя
На жесткой койке сумрачной больницы.
Ни облаков… ни звезд… ни пестрых флагов —
Лежать и думать хоть о капле водки,
И слушать бормотанье маниаков,
И гнуть в бреду холодные решетки!
Сейчас я пьян. Но мной шестое чувство
По-прежнему надолго овладело:
Да здравствует великое искусство,
Сжигает мозг и разрушает тело!
Мне не нужны посмертные награды,
Сухих венков затрепанные ленты,
Как гром щитов великой «Илиады»,
Теперь мне внятны вечные легенды!
Я выдумал сияющие страны,
Я в них впивался исступленным взором.
Кровоточите, пламенные раны!
И — гений умирает под забором.
Скорей звоните вилкой по графину,
Мы освятим кабак моею тризной.
Купите водки Александру Грину,
Не понятному щедрою отчизной!
…Я видел Грина в сумеречном горе,
И, в качестве единственной отрады,
Я верую, что есть на свете море,
И в нем горят коралловые гряды.
Лишь спустя много лет я узнал, что Марков был арестован еще в 1932 году; его пришили к делу «контрреволюционной группы» сибирских писателей вместе с Леонидом Мартыновым и Павлом Васильевым. После допросов на Лубянке, голодовки и карцера он был отправлен в ссылку на Север — сначала в Мезень, потом, по заступничеству М. Горького, в Архангельск. Через несколько лет он вернулся в Москву, но в 1937 году как вредный элемент выселен за сотый километр и вплоть до начала войны прожил в Можайске. И слава Богу, что только так.
Недавно опубликованы некоторые страницы его Лубянского дела. Среди улик было стихотворение под названием «Расстрел Гумилева». Конечно, Марков — наследник гумилевской, романтической традиции в русской поэзии; хотя, если совсем честно, знаменитые «Капитаны» выглядят ряжеными мальчишками по сравнению с «Александром Грином», его неоспоримой подлинностью.
Впрочем, ничего этого я тогда не знал и не понимал. Мне лишь было известно, что Сергей Марков написал роман «Юконский ворон», что он всю жизнь изучал историю русских первопроходцев на Севере и в Сибири. В его стихах много исторических портретов, от Суворова и Беринга до Хлебникова и Грина. Образ странника, возникающий в его стихах, как-то микшировал естественно возникавший вопрос: какой леший понес его в Мезень или Архангельск, ведь есть же в стихах намеки, что не по доброй воле:
И где найти колодцы,
Чтоб утолить тоску?
Архангелогородцы
Жуют свою треску.