Это написано в 1938 году — хотя и не в Голутвине, а в Можайске, в год женитьбы на милой девушке Гале, которая стала его верной женой и другом до конца дней. Но «большая государева кирпичная тюрьма» всегда была рядом, и «чины полиции» могли прийти в любой день. По крайней мере, так было до смерти Сталина. Лишь под старость жизнь как-то утряслась, наладилась. Ему даже дали квартиру от Союза писателей, какую похуже — на первом этаже, без ванны. Зато на Беговой, недалеко и от Боткинской больницы — и от Ваганьковского кладбища. О том следует ниже его стишок (прочел в мемуарах Владимира Приходько):
Как чистая река, из которой пил в молодости, так стихи Маркова навек вошли в состав моей крови. Через несколько лет, переводя «Оду Греческой Вазе» Китса, я невольно позаимствовал интонационный ход из Маркова — обнаружил это совсем недавно. У него в стихотворении «Суворов»:
А у меня в последней строфе «Оды»:
Кстати, в оригинале нет слова «печаль». Но бывает, что можно, и даже желательно, перенести в текст что-то из контекста. А печаль здесь достигает такой концентрации, что неслучайно и Василий Комаровский в первом переводе оды на русский язык (1913) пишет — непосредственно перед этой строкой: «И нет здесь никого, кто б рассказал / Зачем так грустен этот хоровод», хотя в оригинале лишь: «никто не расскажет, зачем так рано опустел этот городок».
Очень мне нравилась у Маркова эта фанагорийская труба — вообще, вся эта военная романтика. И то, как тульские штыки сходятся с италийскими садами, это сочетание воинственного и нежного: Марса с Венерой, на худой конец — с Помоной:
В том же году, по сходным причинам, я влюбился в стихи Бориса Корнилова и, гуляя с девушкой по холодному ночному Томску, декламировал наизусть не только «Соловьиху», но почти целиком «Мою Африку» — поэму про красного негра-кавалериста, отдавшего свою молодую жизнь за власть Советов.
Представьте: мороз, время к полуночи или уже за полночь, а мы бродим по безлюдным улицам, по огромным пустым пространствам. И я, уставив взгляд в сверкающую звездную темноту, вижу перед собой ясно, как на экране, чернокожего кавалериста с вывернутыми пушкинскими губами, скачущего в атаку на белой лошади, — когда его товарищи струсили и поворотили назад, — и декламирую с нарастающим жаром: «Как рубанул полковника гурдою!..»
Между прочим, в оригинале было: «Как резанул полковника…», но я сразу запомнил: «рубанул» — это звучало как-то гуманнее, абстрактнее. Конечно, у Пушкина тоже есть: «Швед, русский, колет, рубит, режет…», но там это не страшно, потому что глаголы перемешаны в общую кучу и вообще кажется, что всё понарошку. Как будто перед боем швед и русский вышли ругаться, русский и говорит: «Я из тебя котлету сделаю!» А швед ему: «Попробуй! Я из тебя сам первый лангет сделаю!» Вот и делают — рубят, режут и шинкуют на кухонной доске. (А колют-то зачем? Колет швед, чтобы проверить, достаточно ли прожарился лангет или жестковат.)