Выбрать главу
Хвораю. Пауз лишена, Бессонниц музыка, исчезни. Утраченная тишина — Название моей болезни…

Троих названных выше поэтов: Дрофенко, Ряшенцева и Чухонцева — я отношу к московской элегической школе 1970-х годов; может быть, Сергей Дрофенко и был самым характерным, самым «чистым» представителем этой школы. Их сопротивление злобе дня заключалось в верности традиции, в ощущении связи времен и в том поэтическом дружестве, которым они жили и дышали. И пусть метель совсем укроет дом и ночь скует безропотные воды, — как в юности, мы время проведем, дыша морозным воздухом свободы (из стихотворения С. Дрофенко, посвященного В. Леоновичу).

6

Через несколько месяцев мне позвонили из «Юности» и сказали, что будут публиковать стихи, отобранные Сергеем Дрофенко перед кончиной, в том числе мои. Я радостно ждал первой публикации, но то, что я увидел, меня просто убило. Стихи были сокращены, обрублены, и над одним из них стояло название «Из военного детства». При том что я родился уже после войны и никакого военного детства у меня быть не могло. Я был уже достаточно искушен, чтобы понимать — это сделано для «проходимости» подборки, но тем хуже: из-за этого названия лгуном и прохвостом оказывался я сам. Этот случай года на три отбил у меня охоту публиковаться.

Хотя писать я продолжал и в свои отлучки из Протвина встречался с приобретенными на этой стезе друзьями. Но главное, я послал свои стихи Арсению Тарковскому и удостоился благосклонного, хотя и строгого, письма и приглашения в гости. Иногда, но не часто, боясь отнимать время, я бывал у него в те годы: сначала на «Аэропорту», потом в доме на углу площади Маяковского, где на балконе стояла приличных размеров подзорная труба: Арсений Александрович любил астрономию. Под впечатлением этой трубы-телескопа я даже сочинил стихи, впрочем неудавшиеся и незаконченные, в которых я изобразил поэта как вавилонского жреца и звездочета. Там были такие строки:

…Но, наблюдая маленький костер, По щиколотку стоя в пепелище, Он средь небесных кратеров и гор Угадывает новое жилище. Он видит в небе — нет, не Элизей, Но домик с голубым из окон светом И расселяет близких и друзей По близлежащим звездам и планетам.

Однажды в разговоре зашла речь об античной лирике. Я был знаком только с Катуллом, да еще немного с Тибуллом и Проперцием, об остальных знал совсем приблизительно. Тогда-то я впервые услышал имя Феогнида из Мегары, греческого поэта VI в. до н. э.

«А я вот перечитываю Феогнида», — сказал Тарковский. Я запомнил, как он это сказал, с какой-то горечью и печалью, как о близком друге, о еще свежей потере. Запомнил, но не удосужился найти и прочитать. Моя позорная, школярская лень, которая так долго за мной ходила! Лишь много лет спустя я добрался до Феогнида и понял, что имел в виду Арсений Александрович.

Изгнаны лучшие люди, у власти стоят негодяи…

И еще вот это:

Трудно разумному долгий вести разговор с дураками, Но и все время молчать — сверх человеческих сил.

И о народе, которым легко манипулируют демагоги и тираны:

Смело ногами топчи, стрекалом коли, не жалея,     Тяжким ярмом придави эту пустую толпу! Право, другого народа с такою же рабской душою     Нет среди тех, на кого солнце глядит с высоты.

Не отсюда ли, из элегии Феогнида, и пушкинское:

К чему рабам дары свободы? Их нужно резать или стричь. Наследье их из рода в роды — Ярмо с гремушками и бич.

В ту пору невежество мое было широко и многогранно. О том, что делается в стране и в мире, я не подозревал. Об арабо-израильской войне 1967 года даже не слышал, о вторжении в Чехословакию узнал совершенно случайно, и то лишь потому, что в тот момент оказался совсем близко к месту событий.

А было так. Летом 1968 года меня, аспиранта-первокурсника, послали на физическую конференцию в Кяэрику, возле Тарту. Когда она кончилась, я решил «сгонять» в Ужгород, посмотреть на горы. За день все облазил вокруг и поздно вечером сел в поезд, чтобы ехать обратно в Москву. От политики был далек, как от Луны, газет, радио не читал и о чехословацкой операции ничего не знал. В сидячем ночном вагоне были только двое, я и какой-то солдатик, с которым мы долго курили в тамбуре. Он был не столько хмелен, сколько на каком-то нервном взводе, ему нужно было выговориться: «Нет, ты смотри, — говорил он, — что нам еще оставалось? Ведь с западу уже перли войска вермахта, мы же защищали чехов!» Он сам себя убеждал в этом, но что-то не сходилось. Рассказывал, как страшно было в Праге, какая ненависть их окружала, как они спали в обнимку с автоматами. Мне казалось странным, что парень не может сложить два и два и понять, что их обманули. Теперь я думаю, что это просто не умещалось в его простом, может быть, деревенском сознании. Просто не могло уместиться.