Может ли портрет кудрявого поэта в лицейской тетради быть изображением Николая Корсакова, а не Китса? Непохоже. Прежде всего, на всех дошедших до нас изображениях Корсакова мы видим бачки (их носил и Пушкин), а на портрете их нет и помину, лишь свободно вьющиеся волосы, прикрывающие уши.
Кстати, что означает добавленное к портрету копье? Не может ли это быть идеограммой Шекспира, «Потрясающего Копьем», а по смежности — символом английской поэзии вообще? Оба они — и Китс, и Пушкин — были горячими поклонниками Барда. «Отец наш Шекспир» — не всуе сказано.
Конечно, они происходили из совершенно разных социальных страт. Русский барин, гордившийся своим трехсотлетним дворянством, выпускник придворного Лицея, — и плебей Китс, недоучившийся медицинский студент, возомнивший себя поэтом. Но в обоих жило сходное желание все объять и вместить — то протеистическое начало, которое Китс называл «негативной способностью» поэта.
Критики, пытавшиеся уязвить Китса, советовали ему вернуться «к своим порошкам и пилюлям». Пушкина унижали иначе — не приличествующим его годам камер-юнкерским званием и жандармской опекой до гроба (и за гробом). Есть какая-то странная рифма между Джоном Китсом, рожденным на конюшенном дворе в Лондоне, и Александром Пушкиным, отпетым в придворной Конюшенной церкви в Петербурге.
По счастью, когда я начал переводить Китса, я еще совсем плохо знал английский. И это мне очень помогло. Сквозь волшебный туман невежества стихотворение казалось одновременно знакомым и незнакомым, далеким и близким. Много позже я понял, что этот туман — обязательная вещь в нашей профессии. Впрочем, если ты знаешь язык даже очень хорошо, расстраиваться не стоит: ведь туману нагнать можно и самому — как это делают на съемках фильма, для этого у киношников есть специальная машина. Нужно только прищуриться и расфокусировать глаза так, чтобы между тобою и стихотворением соткалась эта волшебная пелена.
Вот тут и расставляй руки и лови, как в жмурках, зазевавшиеся смыслы. Угадывай, откуда идет звук, поворачивайся из стороны в сторону, натыкайся на стул и на лампу. Вот это — самое мое; вот почему я прикипел к переводу. Пойди туда, не знаю куда, и принеси то, не знаю что — всегда казалось мне идеальным планом действий.
Недаром Мандельштам главным в искусстве считал «прятки и жмурки духа». Как это совместить с его же «хищным глазомером простого столяра»? А вот так — берите и совмещайте: в области идей лучше всего совмещается несовместимое.
Итак, на ощупь, почти вслепую я стал переводить один из главных шедевров Китса, «Оду Греческой Вазе»:
Начало далось мне легко. Так, с налета, идя на звук, я добрался до последней строфы; я понимал, что она самая важная, ударная.
Я не знал, что такое Attic, не знал, что такое attitude и, конечно, что такое brede. Но звук вел меня, и я ничтоже сумняшеся написал:
Я бы и сейчас лучше не перевел. Оказались не нужными ни «аттический образ», ни «прекрасная стать». Два раза повторенного слова «высокий» с пришедшей ниоткуда «печалью» — хватило. Когда же я пытался сжульничать, подсмотреть из-под платка, что там происходит дальше, я попадал впросак. Потому и пришлось мучиться годами над продолжением строфы, переделывать и переделывать, пока я не решился и не забыл полностью, что там было «на самом деле». Тогда, наконец, получилось.
Вторая строка тоже заслуживает внимания с точки зрения перевода. Из оригинала тут только слово «мрамор». «Смирённый мрамором порыв» — чистейшая отсебятина, но кто мне скажет, что эта отсебятина здесь неуместна и что она не продолжает мотива «печали» в первой строке (такой же отсебятины)? Да, конечно, я вчитал сюда мысль о превращении жизни в искусство. Но разве ее не было у Китса?