Ай-ай-ай! Возьми же
этот вальс со сжатыми губами.
Я люблю тебя, люблю безумно,
с книгой мертвой и с улыбкой грустной,
в башне ожиданья темно-синей
и в пещере смутных, душных лилий,
на постели моря, в лунной нише,
на балу, что снится черепахе.
Ай-ай-ай! Возьми же
этот вальс в смирительной рубахе!
Зеркала слепые в старой Вене
в дочки-матери с тобой играют.
Лица юных женихов синеют,
и рояля звуки умирают.
Распевают нищие на крышах,
и рассвет алмазы в сумку прячет.
Ай-ай-ай! Возьми же
этот вальс, от слез твоих горячий.
Я люблю тебя, люблю, теряясь
в темном гроте, где играют дети,
в снах твоих венгерских растворяясь,
в шелесте теней и в зыбком свете.
На чело твое гляжу и вижу
лилий снег и рун овечьих реки.
Ай-ай-ай! Возьми же
этот вальс «Люблю тебя навеки».
В старой Вене я с тобой танцую,
в маске и венке речного бога,
и кружат в водовороте струи,
омутом кончается дорога.
В поступи твоей скользяще-зыбкой,
в темных волнах царственного шага
я зарою жизнь мою и скрипку,
уходя из мира, как бродяга.
(Lorca. Huidad de Nueva York, 1930)
Еще одна бродячая скрипка
Пролетает, брызнув в ночь огнями…
А. Блок
Музыка эта ночная в сабвее…
Поздний ездок, над раскрытою книгой совея,
слышит какого-то Скрябина вдруг или Брамса —
и, пораженный, внезапно выходит из транса.
На пересадке, поняв роковую ошибку,
слышит с платформы напротив бродячую хриплую скрипку,
голос заплечный: «Чего тебе надобно, старче?»
Звук приближается, все горячее и жарче.
Это не музыка — когтем по форточке скрежет,
это цыганка с жидовкою курицу режут,
это убийца скрипит по ступеням — все ближе и ближе —
кролик, беги! —
но бежать невозможно — беги же!
кролик! —
но бежать бесполезно и поздно спасаться —
если не вылетит трейн из туннеля, как утка из зайца.
Двери сомкнулись — как отрубило.
Господи! Кто тут вокруг, венецьянцы иль турки?
Музыка стихла. Что это было —
что продолжается снова беззвучно, но в темпе мазурки?
Это погоня несется, гарлемским гремя перегоном,
и не понять в блеске вагонном и гуле —
то ли протон обезумевший гонится вслед за протоном,
то ли Вакула на черте летит, то ли черт на Вакуле.
Что это было? Музыка стихла.
В синем окошке Бронкса огни замигали.
Взвизгнувший тормоз. Треснувший выхлоп.
И непонятно кому — эту розу в бокале.
Главное — не говорить и не шевелиться,
чтобы не сбить уходящего слабого звона…
Так раскрывают ножом перловицу
ради слезинки одной замутненной.
Так одалиска лежит — недорогая утеха
местной базарной шпаны; и все ей мерещится ласка
гостя ночного; и в ухо ее входит эхо,
как караван верблюдов в ворота Дамаска.
Это было в Центральном парке Нью-Йорка на третий или четвертый день солнечного затмения. Оно упало (помнишь?) сразу на оба полушария Земли, как огромная птица с двумя крылами. Тьма египетская объяла мир, и я побежал, прикрыв голову полою, и ноги мои подгибались от страха, и сердце билось, как перепелка.
Сентрал-парк пожалел меня, обогрел солнечной лепешкой щеку, приложил травку какую-никакую к одичавшим глазам. Там я и приметил этот шпиль — и, словно примагниченный, пошел, постепенно узнавая, напрямик через лужок, через спортивное поле, где молодежь без особого задора перебрасывалась кожаными дынями и пластмассовыми тарелками, через асфальтовую дорожку, по которой катились роликовые конькобежцы. Он высился на пригорке, обложенный четырьмя плитами с переводом иероглифов, обнесенный оградой, как могилка.