Шульц с улыбкой качнул головой и проговорил: - Ну, рассуждайте, рассуждайте!
- Да-с, так-с это, именно так-с, - продолжал Истомин, - И все это так именно потому, что сынове мира сего мудрейши сынов света суть, в своем роде. Праздник на вашей улице. Женщины, не наши одни русские женщины, а все почти женщины, в целом мире, везде они одной с вами религии - одному с вами золотому богу кланяются. Всегда они нас продадут за вас, будьте в этом благонадежны.
- А с вами нас обманут?
- Ну, ведь сердце, батюшка Фридрих Фридрихович, не щепка, а праздность, как вам должно быть из прописи известно, есть мать всех заблуждений и пороков. Да и то ведь, что ж обманет... какой там обман?.. пошалит, то есть, безделицу - только и всего. Не убудет же ее оттого, что кто-нибудь ее отметит своим минутным вниманием.
- Ха-ха-ха - отметит! это пустяки называется!
- Да, пожалуй что и в самом деле пустяки.
- Ну, покорно вас благодарю.
- Не за что еще пока, - отвечал небрежно Истомин и непосредственно начал: - Знаете, Фридрих Фридрихович, в человеческой породе бабы-то, воля ваша, должно быть смысленнее самцов.
- Право!
- Право-с. - Вы вон-с изволите говорить, "что нам все нужно разнообразие". Правда? Ведь вы именно это думали: разнообразие, и даже разнообразие именно, в самом узком значении?
- Н-ну... - начал было Шульц.
- Нет, позвольте! - перебил его Истомин. - Я очень устал, и мне говорить не хочется; но уж не знаю, зачем-то, однако, я нахожу нужным заплатить вам за откровенность откровенностью. Вы и вот все такие хорошие люди, как вы (само собою, в искренность этих слов вы верите), - так все такие-то вот люди наши злейшие враги и предатели. Да-с, предатели. Привечая и лаская нас, первые вы стараетесь гадить нам всеми возможными средствами и преимущественно гадить у женщин. Вы им представляете нас чудаками, химеристами, потому только, что мы на вас не похожи, и потому, что вам выгодно делать нас шутами, "Точно, мол, душечка, он интересен - приятно быть с ним вместе; но а представь-ка ты, что бы с тобой было, если бы ты была его, а не моя?" Это все очень умно; с вашей стороны, только очень толсто, нехитро. Женщины вообще ведь по натуре и не очень доверчивы, и не очень робки, и совсем не так целомудренны, как практичны. Запугать вы их нами не запугаете, а любопытство их раздразнить - раздразните, - вот вам и рога за ваши старания.
- Чужеядны вы, господа.
- Да, птицы небесные! не жнем, не сеем, а живы; но дело-то все не в том! А зачем вы, под видом дружбы и доброжелательства, мараете нашу репутацию? зачем вы нас унижаете, возвышая как; будто нас над целою толпою? Почем вы знаете, что мы не любим, да и любить не можем? А может быть, нам некого скорей любить? Натурщиц полногрудых, что ли? или купчих шестипудовых? или кисейных барышень? чиновниц, и день и ночь мечтающих о шляпках? иль этих Мессалин сластолюбивых? Кого ж? кого, по-вашему, я должен полюбить? Молчите? Слава богу! А вы теперь скажите, или намекните, или так хоть в ту сторону кивните пальцем, где, по вашим соображениям, находится женщина, не ваша женщина, а наша, которой мила жизнь наша, а не ваша: женщина, которая мне обещала бы поддержку на борьбу со всякою бедою, которая бы принесла хоть каплю масла для той искры, которая меня одушевляет! Ваши женщины! Бог с ними совсем! Прийти тайком, соорудить рога оленьи мужу - они готовы; но чтоб с нами наше горе черпать, нужде в глаза смеяться, любить мой труд, мою работу... Нет! Она скорей убьет все искорки таланта, а не раздует, не освежит его и не согреет. "Вот, скажет, Фридрих Фридрихович - вот муж примерный! Жена его спит на лебяжьем пуху; купается в розовом масле, а ты...", да и пойдет меня... мою свободу, мою свободу; будет мне в моих глазах же гадить! Станет упрекать меня за то, что я пренебрегаю так какой-то вовсе мне не нужной чепухою; станет равнять меня с купцом или с казнокрадом!.. Да нет, оставьте, господа, вы говорить о нас, попорченных и сумасбродных людях! Кого вы называете любовницами нашими?.. Да разве в самом деле есть, что ли, женщины, способные любить? Не верьте, не верьте, батюшка Фридрих Фридрихович! Никто нас не любит. Просто соскучатся с благоразумными мужьями, да пошалят; а где там им, грешным, любить!
Истомин нетерпеливо качнул головою и произнес: - Баловницы они, а не любовницы, - и опять раскрыл том Пушкина.
- Ну да, - заговорил Фридрих Фридрихович, - женщины... того... Они, конечно... мало еще всему этому сочувствуют; но ведь если все станут сочувствовать, то...
- Что такое все? что все? - нервно перебил его Истомин.
Шульц снова просыпал кое-как свою фразу.
- Все! все! - тихо и снисходительно повторил художник. - Да вы хоть вот это б прочитали, - продолжал он, глядя в раскрытую страницу на "Моцарте и Сальери", - что если б все так чувствовали, тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни,
Все б предались свободному искусству!
Нас мало, избранных счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой,
Единого прекрасного жрецов.
Не правда ль? Но я нынче нездоров:
Мне что-то тяжело; пойду засну.
Прощайте.
- И прощайте, и это тут написано? - спросил Шульц.
- Вот, представьте себе, и это здесь написано, - отвечал Истомин, пожимая всем руки и торопливо выходя из залы.
Только что мы с ним переступили в темный магазин, как Истомин нервно вздрогнул, схватил меня за плечо и, тихо вскрикнув: "Кто это?" - вдруг остановился. От серого пятна, которым обозначалось окно, медленно отделилась и, сделав несколько шагов, стала миниатюрная фигура.
- Марья Ивановна! это вы? - спросил Истомин.
Фигура ничего не ответила, но тронулась тихо вдоль стены к двери, как китайская тень. Это была Маша. Истомин взял ее за руку и крепко поцеловал в ладонь.
Когда я пожал руку Мани, рука эта была холодна как лед, и в тихом "прощайте", которое выронила мне Маня, было что-то болезненное, как далекий крик подстреленной птицы.
Долго я проворочался, придя домой, на моей постели и не мог уснуть до света. Все смущал меня этот холод и трепет, этот слабый звук этого слабого прощайте и тысячу раз хотелось мне встать и спросить Истомина, зачем он, прощаясь, поцеловал Манину руку, и поцеловал ее как-то странно - в ладонь. Утром я опять думал об этом, и все мне было что-то такое очень невесело.
Часу в двенадцатом на другой день зашел ко мне Фридрих Фридрихович.
- Долго, - спрашиваю, - вы еще посидели после нас? - А нет, - говорит. - Вдруг, как этот наш раздраженный маэстро, ушел, мы все раззевались и пошли.