Выбрать главу

Третьего дня черт этот благополучнейшим образом был выкинут волненьем на берег в тех же Чекушах и был отправлен в мертвецкий покой.

Быстро сочетав все эти обстоятельства в своем соображении, Ида, не говоря ни слова матери, бросилась к зятю. Шульц тотчас поехал и, -возвратясь через полчаса, объявил, что утопленник действительно есть токарный подмастерье Герман Верман, которому на гроб и погребенье он, Шульц, оставил двадцать пять рублей, прося знакомого квартального доставить их пастору.

- А все-таки это страшная мерзопакость, - порешил Шульц. - На меня это так дурно подействовало, что я просто сам не свой теперь.

Шульц не любил первой беды, хотя бы она его обходила и издалека. Из наблюдений собственных, из старческих поверий, как и из слов великого Шекспира, Шульц состроил убеждение, что радости резвятся и порхают в одиночку, а "беды ходят толпами", и старушка-горе неспешлива.

Торопиться ей не нужно;

Посидеть с работой любит.

Тому, что "беды ходят толпами", верили, впрочем, все семействе Норков, и потому, когда Шульц объявил, что по случаю этого несчастья он откладывает на неделю переход в свой новый дом, отстроенный на Среднем проспекте, то и Берта Ивановна и Софья Карловна это совершенно одобрили.

- Неприятно, чтоб это осталось воспоминанием в один и тот же день, объявил Фридрих Фридрихович.

Берта Ивановна и madame Норк обе сказали то же самое.

Ида, правда, ничего не сказала, но это, вероятно, потому, что ее вообще очень мало занимал вопрос о новом доме зятя. Она стояла возле кресла матери, которая, расстроившись смертью Вермана, совсем распадалась, сидела спустя руки и квохтала, как исслабевшая на гнезде куриная наседка. Ида молча соединяла в небольшом стеклянном пузыречке немного выдохнувшуюся нашатырную соль с каким-то бесцветным спиртом. Она нюхала эту смесь, встряхивала ее, держа пузырек между большим и указательным пальцем правой руки, смотрела на нее, прищуря один глаз, на свет и, снова понюхав, опять принималась трясти снова.

- Стоит ли, сестра, возиться с этой дрянью? - проговорил ей Шульц.

Ида, не отвечая зятю, молча дала понюхать матери спирту и, опустив склянку в карман, молча облокотилась на материно кресло.

- Сядь, Ида, - не люблю, когда ты стоишь надо мною, - произнесла старуха.

Ида села на первый ближайший стул. Старуха опять начала квохтать и водить по углам обоими старческими глазами.

- Бедняжка, - заговорила она, - какая смерть-то страшная; теперь свода еще холодная... Мученье, бедненький, какое перенес... а? Идочка! я говорю, мученье-то какое - правда?

- Это, мама, одна минута.

- Ну, как одна минута! Как, право, ты все, Иденька, как-то так легкомысленно все любишь говорить! Кричал ведь он, говорят тебе, так это не минута.

Старуха опять заквохтала и, закашлявшись от поднесенного ей снова Идой спирта, слегка толкнула ее по руке и досадливо проговорила:

- Поди на место.

Старушка с самого отъезда Мани во все тяжелые минуты своей жизни позволяла себе капризничать с Идою, как иногда больной ребенок капризничает с нежно любимой матерью, отталкивая ее руку, и потом молча притягивая ее к себе снова поближе.

- Не стар еще ведь был? - заговорила через минуту Софья Карловна. - А впрочем... пятьдесят четвертый год...

- Что вы говорить изволите, маменька? - отозвался

Шульц, быстро подходя к теще от окна, у которого стоял во время ее последних слов.

- Я говорю, что покойник-то... Он и в тот год, когда Иоганус умер, он так же закутился и переплыл сюда с гулянья... А нынче, верно, стар... Уж как хотите, а пятьдесят четвертый год... не молодость.

- Лета хорошие.

- Да, пожил.

- Другие не живут и этого.

Старуха засмутилась и тихо сказала:

- Ну, да; кутят все.

Ида опустила глаза и пристально посмотрела на Шульца.

- Да, - все кутил, кутил покойник. Я тридцать лет его уж знаю - все кутил.

- Неужто тридцать лет?

Ида опять пристальнее и еще с большим удивлением поглядела через плечо на зятя и обернулась к матери. Старушка провела рукою по руке, как будто она зябла, и опять тихим голосом отвечала:

- Что ж, тридцать лет! Да вон твоей жене теперь уж двадцать девять. Года мои считать немудрено: я в двадцать замуж шла, а к году родилася Бертинька, вот вам и все пятьдесят... А умирать еще не хочется... пока не съезжу к Маньке. Теперь я уж к ней непременно поеду.

Шульцы ушли к себе довольно поздно; старуха оставила Иду спать на диване в своей комнате и несколько раз начинала беспокойно уверять ее, что кто-то стучится. Ида раз пять вставала и ходила удостовериться.

- Нам велика, Иденька, двоим эта квартира, - старалась старушка заговаривать с дочерью, когда та возвращалась.

- Подумаем, мама, что сделать, - отвечала, укладываясь, Ида.

- Непременно надо подумать.

- Подумаем.

- И то... я, знаешь, Идочка, без шуток, право, в нынешнем году поеду к Мане.

- Что ж, мама, и прекрасно; поезжайте с богом.

- А то тоска мне.

- Да поезжайте, душка, поезжайте. Старуха заснула.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Прошла неделя, Вермана схоронили; Шульц перебрался в свой дом, над воротами которого на мраморной белой доске было иссечено имя владельца и сочиненный им для себя герб. Шульц нигде не хлопотал об утверждении ему герба и не затруднялся особенно его избранием; он, как чисто русский человек, знал, что "у нас в Разсеи из эстого просто", и изобразил себе муравейник с известной надписью голландского червонца: "Concordia res parvae crescunt". (При согласии, и малые дела вырастают (лат.).)

У Фридриха Фридриховича переход в свой дом совершился со всякой торжественностью: утром у него был приходский православный священник, пел в зале молебен и служил водосвятие; потом священник взял в одну руку крест, а в другую кропило, а Фридрих Фридрихович поднял новую суповую чашу с освященною водою, и они вместе обошли весь дом, утверждая здание во имя отца, и сына, и святого духа.