Выбрать главу

— Политические контакты всегда складывались для нас неудачно, — сказал Дорн.

— Но чего ты боишься? — спросил я. — По-моему, ни одна из мощных европейских держав не собирается нападать на Островитянию.

— Я боюсь не войны, — ответил он, — я боюсь того, что Мора и его сторонники могут изменить нашу жизнь, сделать нас непохожими на самих себя, а мы не сможем этому противиться из-за всех этих политических контактов.

Смутное объяснение источника его страхов показалось мне совершенно безосновательным. Ведь разве существует в мире хоть одна страна, которая бы не испытывала перемен? Разве перемены эти не были неизбежны и разве не служили они истинным признаком прогресса?

— Ты неисправимый консерватор, — сказал я.

Дорн на мгновение задумался.

— Конечно, — ответил он с некоторым удивлением в голосе и, улыбнувшись, растянулся на палубе и принялся негромко напевать, вторя морскому гулу.

Часто Дорн испытывал необходимость поговорить на родном языке и читал мне вслух нерифмованные и рифмованные стихи или рассказывал притчи, переводя их на английский по ходу рассказа. Так я познакомился с Бодвином, писавшим в четырнадцатом веке. Годы учебы в колледже обострили мое литературное восприятие. Мне нравилось все новое и непривычное, и мне страстно захотелось прочесть Бодвина в оригинале. Знание его работ, недоступное моим коллегам, могло бы стать предметом особой гордости. И я призадумался — не заняться ли мне изучением островитянского языка.

И так, пока мы плыли по заливу Мэн, огибая бесконечные острова и островки, встававшие, подобно лесистым заслонам, из глуби темных вод, Дорн начал учить меня своему родному языку, в котором не было ни склонений, ни спряжений, ни наклонений, ни времен, ни даже родовых различий, за исключением тех случаев, когда этого требовала разница полов. К концу плавания я достиг ощутимых успехов. Я даже начал сам понемногу разбираться в Бодвине и обнаружил, что чтение это гораздо более интересное и серьезное, чем просто повод покрасоваться перед будущими литературоведами. Его притчи совершенно отличались от всего, с чем мне приходилось сталкиваться раньше, — полные юмора, мудрые, овеянные стариной и тем не менее исключительно современные и содержащие тонкую мораль, свободную от каких-либо догм. Весь следующий год, взяв у Дорна дюжину томиков, изданных в Островитянии, я уделял им даже, пожалуй, больше времени, чем следовало, торя свой собственный путь сквозь хитросплетения бодвинских притч и улучшая свой навык чтения по-островитянски.

Наше плавание подошло к концу после недели сильных и коварных северо-западных ветров, заставивших нас в полной мере хлебнуть опасностей и треволнений. В конце концов я решил перейти на правоведение, а Дорн начал свой последний учебный год, продолжая играть в футбол.

За три дня до игры с йельской командой он сказал мне, что получил письмо от своего двоюродного дедушки с просьбой немедленно вернуться в Островитянию и что он собирается отбыть вечером, сразу же после игры. Я был растерян и ошеломлен и посадил его в поезд в Нью-Хейвене, где мы и распрощались.

С отъездом Дорна у меня словно отняли какую-то важную часть моей жизни. Я не мог до конца поверить, что больше никогда не увижу его, хотя рассудок и твердил, что это именно так, поскольку Дорн был уверен, что вряд ли вернется в Америку, и казалось совершенно невероятным, что я когда-нибудь смогу разыскать его. На вокзале в Нью-Хейвене мы простились быстро и молча, и я почувствовал, что не могу вымолвить ни слова. Когда я шел обратно, слезы стояли у меня в глазах, и мне пришла в голову мысль о том, уж не превратился ли я в одного из этаких наивных и слезливо-восторженных обожателей. Прошло совсем немного времени, а Дорн уже казался далеким и чуждым. Причиной его отъезда, я не сомневался, была политика. Именно она влекла его — аристократа, еще совсем юного, почти мальчика, вряд ли могущего что-либо изменить, — в края, для меня недоступные.

После отъезда Дорна в душе у меня стало пусто, и мне не удавалось заполнить эту пустоту даже работой. Сознавая, что в Школу правоведения я, как и многие другие, попал просто плывя по течению и что у меня не было настоящей склонности к какому-либо роду занятий, поскольку сегодня меня увлекало одно, а завтра — другое, я ощутил себя вполне никчемным человеком. Унылая картина, рисовавшая мне самого себя безнадежно запутавшимся в тенетах юриспруденции, сводила на нет весь мой энтузиазм и в отношении других, более соблазнительных жизненных путей. Этот год был одним из самых мрачных, и к концу его я еще более остро почувствовал, как жалко мое положение. Все усилия направить свои интересы в какое-то одно русло потерпели крах.