Выбрать главу

Но у обоих были планы поехать в Крым. Мартынов говорил, что Крым его поправит. С тяжелым чувством осматривал Островский несчастный Севастополь, камня на камне не осталось в разрушенном городе. Островский побывал на бастионах, траншеях, на Малаховом кургане, видел все поле битвы; моряк, капитан парохода, на котором они прибыли в Севастополь, ходил с ним и передавал все подробности, так что он мог живо представить себе ужасные месяцы осады.

А Мартынов был плох, сильно похудел, хотя кашлял меньше. В Ялте он взялся было пить кумыс, но вскоре кумыс ему опротивел. В конце июля стал собираться домой, говорил с каким-то страхом: «Как я покажусь домой! Что скажут! Я испугаю семейство». Из Крыма они ехали опять через Одессу, пробыли там два дня и поехали дальше. Силы Мартынова слабели. Перед Харьковом он сказал слуге Степану: «Я умру в Харькове». Было ясно, что Мартынов не жилец на свете. Островский не только ухаживал за больным, но и помогал харьковским артистам, в их числе известному Николаю Хрисанфовичу Рыбакову при постановке «Грозы» и «Бедной невесты». Никогда в жизни он столько не курил, как в эти дни, самокрутка с жуковским табаком не выходила из его рук. Островский, своими внутренними усилиями гасивший обычно тоску в трудные минуты жизни, не позволявший ей войти в душу и угнездиться там, теперь чувствовал, как бессилен он противиться тоске, и она сжимала его сердце.

Лучшие врачи-профессора города лечили Мартынова, собирались на консилиум, но ничего нельзя было сделать, Не могло быть и речи, чтоб ехать домой, в Петербург. Развязка приближалась. Больной уже не в силах был сам подняться с подушки, он уже не заходился, как прежде, в кашле, а лишь всхлипывал от бессилия, измученными, покорными глазами смотрел, не видя, казалось, никого…

В этот день, 16 августа, Островский и Степан не отходили ни на шаг от него. Выло шесть часов вечера. «Не зажечь ли огня?» — спросил Островский у больного. «Зажгите». Это были последние слова Александра Ев-стафьевича, через полтора часа он тихо, незаметно скончался на руках друга. Островский оцепенело смотрел в самого себя, с ужасом удивляясь своему спокойствию и безразличию ко всему на свете. Впервые в жизни он до удивительной ясности увидел, узнал, как умирает духовно близкий человек и как холодная брешь открывается в оставшемся жить человеке, делая его уже иным, не прежним.

Потом был вынос и отпевание в кладбищенской церкви в Харькове; дорога в Москву, панихида в Даниловой монастыре, в той же церкви, в которой отпевали Гоголя; похороны в Петербурге, когда многотысячная толпа пропела на могиле любимого актера «Вечную память». Островский был разбит морально и физически и не поехал на похороны в Петербург. Со смертью Мартынова ему как-то и не хотелось туда ехать. И когда все же приезжал в Петербург и появлялся изредка в Александрийском театре, то всегда думал о Мартынове, с грустью вспоминал его слова, сказанные за несколько часов до кончины: «Доживу до весны, на год, не менее, уеду в Италию, а там опять за роли. Александр Николаевич новую пьесу вроде «Грозы» напишет…»

ГЛАВА VIII БУДНИ

Из северной столицы с ее величественными дворцами и площадями, широкими проспектами, прямыми как стрела улицами, низким небом с волочащимися тучами, сеющими мелкий дождик-ситчик, моросящую мглу; с Невой, многоводной, сильной в течении, заставлявшей невольно вспомнить пушкинского «Медного всадника» (как вспоминал он Пушкина и в Одессе, когда был там и его стихами передавал друзьям в письме свои впечатления о городе); из северной столицы с официальностью приемов и встреч, понуждавшей застегивать на пуговицы душу, он возвращался в белокаменную, добирался до своего Николо-Воробина, окидывал по привычке взглядом дом — не смотрит ли кто из окна, дома ли Агафья Ивановна, — и, с облегчением вздохнув, поднимался по лесенке наверх. В отъезде, на стороне он особенно явно чувствовал, как расположен он к домовитости, к своему углу, и его вскоре же тянуло назад, хотя прежнего дома уже не было. Что-то безвозвратно ушло из него, не было той прежней легкости, веселости, которую вносили в маленькие комнаты его друзья по «молодой редакции», не было и прежней счастливой хозяйки. Ганя стала молчаливее, как-то притихла, при разговоре отводила глаза в сторону, и ему было вдвойне тяжело оттого, что, все зная о его отношениях с Косицкой, она ни в чем никогда не обвиняла его, не устраивала ему сцен (да и не могла она этого делать по своему характеру), а страдала молча и кротко. Да, эта взвихрившая его душу, его жизнь любовь стоила ему и мук и унижений. Он и сам не знал, как это могло случиться, как отношения дружеские, шутливые перешли, у него по крайней мере, в чувство. Говорили, что Косицкая может свести с ума песнями, и это было похоже на правду, да еще ее женское обаяние, еще более сблизившая их «Гроза», рассказы Любови Павловны о годах своего детства и юности, протекших на Волге: как она просиживала ночи у окна над рекой, слушая песни бурлаков; как могла, если кто обидит ее, убежать из дому и мечтать на берегу Волги; как грезился ей рай, как проснулось в ней чувство любви, кончившееся тем, что ее любимый уехал в Сибирь, куда его послал отец по делам. Он впитывал в себя эти рассказы, волнующие своей безыскусственной простотою, поэтической свежестью языка, выразительного своими простонародными оборотами, слушал с жадностью художника, уже неравнодушный к ней как к женщине, зная, что все это не пройдет бесследно для него. И не могло пройти: рассказы Любови Павловны, голос ее, весь ее облик манили его, когда в воображении он видел свою Катерину, далекую и уже реальную.