— Как! — говорил я. — Эта семья была счастлива… Этот человек обращался с детьми лучше, чем их настоящий отец… мать любила его, была счастлива с ним… Да этого дрянного, испорченного мальчишку следует просто высечь… Но сколько я ни спорил потом, никто из этих передовых писателей не понял меня».
Толстого принимали в Германии за немца, а в Англии — за англичанина (так безукоризненно говорил он по-немецки и по-английски, как, впрочем, и по-французски), а сам Толстой, возвращаясь из-за границы, еще более убеждался в том, что нет лучше жизни, как косить с яснополянским мужиком Тихоном. Во Франции он отмечает как главную прелесть здешней жизни «чувство социальной свободы», но вскоре же разочаровывается в ней, посмотрев казнь гильотиной: «…А толпа отвратительная, отец, который толкует дочери, каким искусным удобным механизмом это делается… Закон человеческий — вздор!» Расхваливаемый либеральными оптимистами буржуазный прогресс вызывает отвращение у Толстого, он считает себя человеком занятым и потому не прогрессистом, так же как не прогрессисты мужики, земледельцы, занятые чиновники. Посещая в Швейцарии места, где жил Руссо, Толстой думает о новой системе воспитания, которую и пытается применить по возвращении из-за границы в своей яснополянской школе, но эта система оказывается явно неподходящей для народного образования в России.
Нет, русские писатели знают цену Европе, ее культурным ценностям. Достоевский называл Европу второй родиной для русского человека, которому бесконечно дороги, может быть, дороже, чем самим европейцам, ее «священные камни». Сокровища культуры и искусства Европы всякий раз вызывали в русском писателе чувство огромной эстетической радости и благодарности. Но Европа — это не одни только «священные камни», и не ими она, по совести говоря, живет в новое время. Европой «тычут в глаза» русские прогрессисты, выдавая ее за образец цивилизации и социального порядка, женской эмансипации и недомостроевского воспитания, но все дело в том, что Европа давно уже не может морально взять на себя такое учительство.
С желчной своей прямотой Щедрин писал о когда-то любимой им стране: «Сверх того, для нас, иностранцев, Франция, как я уже объяснил это выше, имела еще особливое значение — значение светоча… Поэтому как-то обидно делается при мысли, что этот светоч погиб. Да и зрелище неизящное выходит: все был светоч, а теперь на том месте, где он горел, сидят ожиревшие менялы и курлыкают». У этого ожиревшего менялы-буржуа, по словам Щедрина, «сонливая простота воззрений», «буржуа ни героизм, ни идеалы уже не под силу. Он слишком отяжелел, чтобы не пугаться при одной мысли о личном самоотвержении»; «эта безыдейная сытость не могла не повлиять и на жизнь».