Выбрать главу

— А ты знаешь, кто этот широкоскулый, в тюрбане? — показал я на бюст.

Тоня кинула взгляд на этикетку:

— Гетман Дорошенко.

— Ты «Полтаву» Пушкина читала?

Когда-бы старый Дорошенко,

Иль Самойлович молодой,

Иль наш Палей иль Гордиенко

Владели силой войсковой,

Тогда-б в снегах чужбины дальней

Не погибали казаки!

— Дорошенко одно время жил у Чернышевых в Яропольце. Тут, — повел я рукой по стенам, — история наша, русская старина со всеми ее преданиями и особенностями быта. Монастырь, собор… — все это наше, наше! Не знаю, как высказать, сколь дорого мне все это, — как родной дом может быть дорог человеку! В старину люди жили по Божьим заповедям: «Чти отца и матерь твою», «Не пожелай дома ближнего своего», они стеной стояли, ограждая свой дом, гнездо, родину. А мы… оловянная чума нас съела! Расползлись… Тоня…

Девочка растерянно смотрела на меня, не понимая, о чем я говорил с таким волнением.

— Тоня, ты Богу молишься? — вдруг спросил я.

— Клавка молилась, так и я молилась… Подруга у меня была, Клавкой звали, отсюда же из детдома. Мы с ней на прядильной фабрике работали. Немцы Волоколамск бомбили, все мимо нас летали. Клавка, как услышит «в-виу, в-виу», начинает шептать: «Святый Боже, святый крепкий, помилуй нас». Сперва я за ней повторяла, а потом и сама стала молиться.

— Рассказываю Ему, что прядет в голову… прошу что нибудь. Не разбомбило бы нас, отпустили бы нас с фабрики обратно в детдом, — Ваську мне хотелось повидать, братишку младшенького, — тятенька приехал бы да маменька…

— Они — где? Ты их помнишь?

— Нет, не помню. В детдоме мы — сироты. Только работницы на фабрике говорили, что, может, тятенька и маменька не умерли, а живут в лесах и могут придти за нами, если хорошенько попросить Бога.

— А почему ты одна вернулась? Потеряла Клаву?

— Клавку разбомбило…

— Как же она так, не убереглась? И Бог не уберег ее… не помиловал! Характер у Него злой, что ли? У меня сестренка есть в Москве, Даша, ей при бомбежке осколком в глаз ударило, а подруга у нее была, Валя Лукьянова, той весь живот разворотило. Бог, а с людьми обращается не по-божески…

— Ему не управиться, может быть? Ведь Он старенький, Бог… вы Его видели на иконе? Может, надо, чтобы Ему люди помогли?

Помолчали. В овальном, тускло блестевшем со стены зеркале я увидел свое лицо, сильно похудевшее за два месяца, проведенные на фронте, ссохшееся, с ввалившимися, бессонно горящими глазами.

— А вы… молитесь? — робко спросила девочка.

— Нет.

— Потому что Бог злой?

— Не только. Видишь ли… как тебе объяснить? Вот мы на фронте, курсанты из Москвы. Нас сто двадцать человек — рота. В роте у меня есть товарищи. Мы куском хлеба делимся, порою, спим под одной шинелью, во всем выручаем друг друга… по-братски. И вот, представь, они не веруют в Бога, не молятся… могу ли я молиться? Быть может, я даже и чувствую Бога, Его руку на мне, но я не хочу Ему молиться, не хочу о чем-нибудь Его просить, больше того — сбрасываю с себя Его руку, только, чтобы не изменять дружбе, братству, жить той самой жизнью, какой живут товарищи, во всем, до конца — до конца, разделять их судьбу. Понимаешь, верность…

— Ой! — вскрикнула Тоня и побледнела.

На монастырском дворе затрещали зенитные пулеметы. Высверливая пропеллером воздух, за окном пикировал — казалось, прямо на крышу музея — немецкий бомбардировщик. Обнявши Тоню за плечи, я притиснул ее к себе — в простенке. Раздался удар, потрясший землю. В треске и звоне разбиваемого стекла, в «гостиную XIX века» ворвался острый, как бритва, ветер. Портреты дамы, одетой в тонкий шелк, с желтоватыми, яично-выпуклыми грудями, и красавца-гусара, затянутого в лосины, сорвались со своих мест и упали рядом на полу, средь битого стекла и штукатурки.

— В подвал! — крикнул я. — Бежим в подвал!

Тоня кинулась, прыгая через золоченые рамы портретов, осколки гипсового гетмана, в залу с сохами и самопрялками, оттуда — вниз по лестнице. Прямо от лестницы был проем, без двери, на монастырский двор, направо — дверь в полуподвал старика Рябинина. Девочка не успела взяться за скобу, как снова завыла косо летящая фугаска.

— Па-адай! — заорал я и метнулся в угол возле выхода наружу.

Ослепительно белый сверкнул огонь. Все кругом затрещало, свернулось, сгорело, как над костром берестинка. В углу, втянув голову в плечи, я стоял, оглушенный, как-бы вынесенный воздушной волной в другой мир и нечувствительный ко всему окружающему. Не знаю как долог был этот момент отрешенности и одиночества, — полного одиночества человека, предстоящего страшной, необоримой силе, — быть может, не более полминуты. Тотчас же я почувствовал, как на моем теле стянуло кожу, — острая, перехватившая дыхание тошнота. Только потом я увидел, что коридор полон пыли, пахнущего селитрой дыма. Пыль оседала. На стене, на моей серой ворсистой шинели висели бело-кровяные комочки мозга, по ступеням лестницы и полу расплескалась кровь. Швырнутая воздушной волной вглубь коридора, под лестницу, Тоня лежала ничком без головы. Торчали хрящи шеи, белая кость позвоночника. Ситцевое платьице заголилось на подогнутом колене.