— А как же, батюшка, — говорит ему на ухо пономарь, — с литургией?.. Можно сказать, приостановилась, и хор не знает, что петь…
— Уууу! Ага! Уже кончили? Куда это они так торопятся? Вот ведь как торопятся.
Батюшка сторговался на скорую руку, сунул индюшку пономарю, взошел на паперть и уже в дверях затянул:
— Испо-о-олним утренние молитвы наши госпо-де-ви-ии-и…
— Го-о-о-споди по-о-о-ми-луй… — снова подхватил хор, и служба продолжалась.
ОТ ДЕЛА НЕ ОТРЫВАТЬ!
В молодости Тонка скитался с огородниками по России, побывал и в Австрии, иногда совсем пропадал из виду, много ремесел перепробовал, бедствовал, снова вставал на ноги и, наконец, скопив небольшой капиталец, вернулся в родной город, открыл сапожную мастерскую с тремя подручными, обзавелся домом и семьей и стал видным человеком в торговых рядах. Закрепил Тонка свое положение, запасся товаром, заказчики повалили к нему, но… времена не те, что раньше! Такие стихии разбушевались напоследок над городами и селами, такие бури разразились, что горе тому, на кого они обрушатся.
Еще вчера, как говорится, был первым сапожником в городе, пользовался доверием и уважением, заказы у него не переводились, и вдруг разнесся слух, что Тонка разорился. Опротестовали его векселя, и, пока судили да рядили, на дверях его лавки уже зацвели красные печати.
Другой на его месте растерялся бы, впал в отчаяние, и, не дай боже, руки бы на себя наложил, но Тонка всего насмотрелся в нашем непостоянном мире. Осунулся немного, побледнел, пальто повисло на нем, как на вешалке, но бодрости духа не потерял.
— Жизнь — обманчивая штука, дядя Марин, — сказал он как-то Марину Шерстянику. — Суета, брат, суета! Капитал, скажу я тебе, что бешеный конь: не удержишь в узде, вмиг на землю сбросит — вот как меня. Да! Сбросит, как ветошь ненужную.
Философом был Тонка и готов был встретить любые превратности судьбы без особых переживаний. Давно еще, когда он выкупил дом своего дедушки, позвал Пеню Мягкого, маляра, и велел ему написать над дверью славянской вязью такую премудрость: «Этот дом сегодня мой, завтра твой, послезавтра — ничей».
И щедро-прещедро заплатил мастеру. Таков был Тонка и так понимал жизнь. Поэтому, когда, разорившись, он вышел один-одинешенек на площадь с ящиком величиной с жестянку из-под керосина и уселся чинить старую обувь под навесом широких ворот Тачо Загорца, улыбка не исчезла с его лица. По-прежнему перекидывался он словечками с прохожими, по-прежнему отпускал шуточки, как будто ничего и не случилось.
— Послушай, Тонка, — поддел его как-то Симо-полицейский, — с каких это пор ты так расширил дело, что аж на улицу вылез?
— С недавних, дядя Симо, с недавних. Санитарной комиссии не понравилась моя мастерская — тесная, мол, и темная, вот и направили меня сюда. Будто я закон о детском труде не соблюдал. Для подручных, значит, постарались, — я тут ни при чем.
— А они где?
Тонка показал на битые черепицы над воротами, где грелись рыжий кот с черной кошкой, и сказал:
— Они у меня на втором этаже.
— А можешь к вечеру сделать мне набойки на каблуки? Мне в обход по деревням идти.
— Я, дядя Симо, таким мелким ремонтом не занимаюсь. Я только крою; но ты оставь сапоги, авось у моих ребят найдется для них время…
Однажды зимой прохожу я по площади в теплом пальто с поднятым воротником, а ветер так и свистит, мороз сковал землю — на улице ни души. Только Тонка заслонился старой ставней от ветра, стучит молотком, трудится, будто ему мороз нипочем.
Прохожу мимо, а он и говорит:
— Эй, учитель, куда торопишься? Неужели замерз? Заверни в мою контору погреться!