Жена его, по прозвищу Леденец, маленькая, гладкая, некрасивая, но крупноокая, вспыхивающая при виде любого талантливого явления, вечный тип вдохновительницы мужчин, цепко на всех посматривает, горделиво и требовательно оценивая степень слушательского восторга, а вскоре всем чутьем угадывает Дмитрия, который знает, как и прочие, что Мастер дуркует, но не впадает в подыгрывающую зависимость, и его холодное неприятие действует на Леденца, как манок на куропатку, и она подсаживается к нему для краткого допроса, но Дым опережает: „Вам надо безотлагательно лечь, вы очень плохо выглядите“. – „Да? что?“ Духовно успешных он не щадит. Мастер выпрыгивает на мгновение из соседнего разговора: „Не приставай к молодому“ – и она отскакивает, а рядом с Дымом сидящая актриска, уже пьяная вдребезги, произносит текст определенно из какой-то сцены, в которой она пробовалась на роль: „Остроумно, хотя и зло“, – бережно сплевывает на ладонь косточку от тортовой вишни и подает Дмитрию, мол, перекиньте в мусор, тот говорит, мол, ошиблись лапкой, „ой, пардон“, и поворачивается к своему другу, друг безропотен, потом камера сдвигается в сторону юбиляра.
Там зарождается новое завихрение, и юбиляр, скалясь и обнажая свои лошадиные зубы, манхэттен зубов, объясняет Андрею, что текст в этом месте должен разрывать себя от ярости, это отдельные завывы.
– Завывы?
– Вот именно.
К ним придвигается Мастер с боковым привеском: рыхлым белокурым помрежем, запоминающим за мэтром каждое слово, имея в тайном виду будущую книгу из серии „ЖЗЛ“.
– Хочу, – говорит, – познакомить, это наш поэт Андрей Львович.
– Да, – юбиляр грубо прерывает рыхлого, – великий поэт Андрей Львович.
Но рыхлый сгибается почти в поклоне и, глядя снизу вверх на мэтра, лает, извинительно улыбаясь: „Не такой, конечно, великий, как вы, не такой, но…“, и с ним приключается немыслимый в своей унизительности танец дрожащих движений и мелкой мимики. Дым оказывается тут как тут: „Вам помочь? Судороги?“
Андрей, влюбленный в последний фильм мэтра „Пря“, говорит: „Ваш фильм о смерти возмутил ясную тишину моей души“. Мастер, не умеющий расслышать стиль Андрея, всегда искреннего и умышленно велеречивого, уловив, однако, слова „смерть“ и „душа“, машет руками: „Только, пожалуйста, никакой души, никакой смерти!“ – и, минуя смутившегося Андрея, плывет дальше.
Но Дым, описав дугу и придвинувшись к нему вплотную, произносит медленный монолог: „Милейший, – тот столбенеет от наглости, – мое величие заключается в том, что я всегда позволяю собеседнику забыть, с кем он разговаривает… это понятно? (Мастер, ничего не понимая, говорит „понятно“); например, я бываю намеренно откровенен, а это равносильно глупости; и как же после этого не пуститься собеседнику в нравоучения, а значит, не почувствовать себя выше? Вы только что почувствовали себя выше? – Мастер что-то квохчет (с головой ребенка, большими ушами и разросшимся задом, похожий на кенгуру, этакий баловень и увалень, ломающий и отбрасывающий артиста, как игрушку, подвергающий его издевательствам, как если бы тот был домашним животным, которое надо выдрессировать, и закатывающий на съемочной площадке детские истерики, крича фальцетом, что все фальшиво…), – но Д. его обрывает: „Было дело, я признался типу вроде вас, что мысль о смерти вызывает у меня ужас, что, не осилив и не поняв ее, нельзя жить, – и получил в ответ выговор в виде афоризма, что смерть заслуживает лишь того, чтобы о ней не думать… – вот я тогда и подумал: черт побери! презираю людей, не умеющих настроиться на близлежащего!“
Дым уходит в коридор, накидывает тулуп и покидает сборище, а следом Андрей, сказав на прощание Дарику: „Я выслушал нашего режиссера с горестным изумлением“, – Андрей говорит о юбиляре, подвигавшем его, „нежного и ранимого“, на „завывы“.
Следом вся конструкция рассыпается и улетучивается.»