Моя работа – праздная. Но с некоторых (и уже давнишних) пор ум мало что и занимает, потому что сосредоточиться на чем-то, что отвлекает от слегка ошеломительной заброшенности в жизнь, уже не могу. Сейчас я меньше верю в то, что жизнь – это лишь происходящее со мной и вокруг, что она – вот это видимое и чувствительное расположение тел в пространстве и во времени, и только. Но я еще очень привязан к этой варварской вере.
«а закрыв кран, в долю секунды увидел ее недавний рассказ, состоящий из слов с проглоченными хвостиками окончаний, что придавало речи обаятельную, на ее вкус, сбивчивость – „я его, наверное, обидела, когда последний раз вот так вынесла рубашку к дверям“, – и это был коридорный проход, по направлению обратный елочному, – в руках рубашка изгнанного (сбежавшего?) мужа, два полуотведенных от десятилетней близости взгляда, прощальная обоюдная капитуляция с выдачей пленной небрежно сложенной рубашки, вынесенной в коридор (так Дмитрий себе это представил, предположив мимоходом, что ссорно-примирительная тягомотина, вероятно, длилась по сей день), – и с тех пор „комната близости“ оставалась прикрытой и необитаемой. А если и обитаемой,»
Когда-то давно я пытался напечатать отрывки из своего дневника (под псевдонимом, потому что стеснялся родных), но в редакциях меня убедили, что они никуда не годятся. Я сначала переживал, потом смирился. Даже не переживал, а не любил тех людей, которые мне отказывали в праве проговаривать вслух слова.
Я столько времени их не любил, что понял: время и есть нелюбовь. Но потом оно кончилось.
Дело не в них, а во мне, и если эти записи – установление точности, то не имеет значения, будут ли они замечены.
«то темными дýхами пыли и силуэтами вещей и мебели, поначалу задетыми за живое, потому что брошенными на произвол судьбы, где им нет применения, а теперь уже и не подающими признаков жизни. Казалось, прежде чем превратиться в прах, они стали предупредительно размытыми, чтобы хозяйка, обознавшаяся в попытке зажечь вазу вместо лампы, не почувствовала себя виноватой.
– Ты знаешь, что с Верой?
– Нет еще.
– Экзема на руках.
– Ужас.
– И на ногах.
– И на ногах?
– Все от нервов, ей теперь в бассейн нельзя. – Речь шла об одной из наяд синхронного плавания, мастериц подводно-надводного кружения, перешедшего со временем в бабское бульканье на суше с обменом наипустейшими новостями.
Он смотрел на несвежую скатерть, где ложка вполуха слушала жалобу вилки с вывихнутым суставом, на подоконник с затуманенным аквариумом и двумя рыбками, сонно подвиливающими хвостами их диалогу, на круглое зеркальце с отпечатком большого пальца, а если наклонить голову – с отражением знакомого, сходного с мордой веймарской легавой на его домашнем календаре, чужого лица, становящегося тут же своим, но неузнаваемым.
– А еще посмотри, что я купила для туалета. – Она открыла дверь. Над бачком светился цветок-ночник, интимно-улыбчивое сопровождение к интимным намерениям посетителя, и он вновь готов был всхлипнуть от скудной жалостливости этого хозяйства, подражавшего туалетному убранству в доме, скорее всего, этой самой Веры. Потому что, когда они пили чай и он сказал под влиянием увиденного, что пора бы ей обзавестись богатым другом, она мгновенно согласилась: „Да, надо худо-бедно жизнь оформить“, – и это была фраза ее рыжей подруги, чьи остроумие и живость с годами стали предприимчивостью и вполне „оформились“. „И кстати, у тебя не найдется тысячи три, я должна…“ – „Конечно… – сказал он вслух, а про себя добавил: …но через спальню“.»