В тысяче метров под нами невидимое скопище деревьев, миллионы деревьев, локоть к локтю выстроившихся по стойке «смирно», замерших, как плотно сбившаяся всемогущая армия, жестокая и неумолимая.
И мы четверо храним напряженное молчание и сидим такие бледные потому, что знаем: и падение и мягкая посадка здесь одинаково означают смерть.
В этой чаще деревьев, лиан, зарослей и кустарников, в этом сплетении ветвей, стволов и корней пройти 30 километров за две недели — достижение… а мы уже в шестидесяти километрах от ближайшего поселка. И потом еще надо знать, где искать нас… суметь обнаружить в этом зеленом ковре — с таким же успехом можно искать в ворсистом ковре оброненную булавку.
Но внезапно налетевший ветер сбивает грозу, и мы обходим ее справа, слегка покачав крыльями, чтобы вынырнуть к щедро льющему свое тепло солнцу. Мы смеемся чуть-чуть, украдкой. Ведь теперь взор уходит до самого горизонта, ведь теперь солнце жжет голову и небо выставляет напоказ свою синеву, а впереди лес, нескончаемый лес, насколько хватает глаз, и еще дальше, до бесконечности.
Разве можно сдержаться при виде этой ошеломляющей монотонной красоты!
Широкий круг при заходе на грунтовую посадочную полосу — и мне открывается Пиндаре-Мирин, дома, жмущиеся вдоль вздувшейся речки, и улички, обезлюденные жарой. Последний толчок стряхивает с нас навеянное лесом оцепенение.
Глинобитные облезлые жилища, терпкая пыль, густым слоем лежащая на земле и взвихряющаяся при малейшем ветре, проникает во все поры; у домов ни ставен, ни дверей, полуголые ребятишки с раздутыми животами и тоненькими ножками таскают на веревке какую-то ящерицу в тени бараков, где бродят черные худые свиньи и козы с длинной перепутанной шерстью.
Несколько босоногих женщин с изможденными лицами высовываются на мгновение из проемов, служащих дверью. Я слежу взглядом, куда они исчезают, и вижу неровный утрамбованный пол, перегородки из пальмовых ветвей, но не вижу ни кроватей, ни стола, ни стула, ничего… разве что вдруг допотопный утюг, облупленный кофейник, совершенно случайную здесь скамейку да обветшалый гамак.
Я поселился у молодого врача в кирпичном доме, под крышей, черепица для которой шла сюда две недели пароходом; внутри дома не доходящие доверху перегородки, похожие на декорации кинопавильона, оживлены книгами. Роскошь! Ее усугубляет еще керосиновый холодильник, проигрыватель на батарейках и бензиновые лампы. Электричество остается привилегией фазендейро, который ежевечерне иллюминирует персональным движком свой дворец, нахально светящийся в кромешной тьме. Водопровод охлаждает лишь в мечтах воспаленные от тягостной жары головы; действительность представлена царящим посреди кухни обычным керамическим фильтром. Пить, не рискуя угрозой тифа и прочих серьезных неприятностей, можно только из него.
За 300 метров пути от посадочной полосы до комнаты рубашка и брюки успевают прилипнуть к телу, я вновь весь мокрый. Термометр на побеленной стене в тени крыши фиксирует 37 градусов. Я набираю ручным насосом в бак воды, обливаюсь и вытягиваюсь на несколько минут.
Карлейль зовет меня, Карлейль нервничает, Карлейль будит меня. Оказывается, уже час, как я сплю, а Карлейля ждут в диспансере «Судены»: он ведет меня на первый укол. Здесь у них образцовая аптека, пополняемая из Ресифи. Трое врачей работают в три смены, круглосуточно, изнемогая от жары и пациентов. До «Судены», которая лечит бесплатно, здесь не знали ни врача, ни помощи. Мужчины и женщины, дети приезжают теперь порой за двести километров на лодке, чтобы сделать перевязку или взять коробку пилюль. В глубине Мараньяна один врач приходится на 24 тысячи человек.
Выхожу из-под тени крыши и попадаю под палящий душ. Двое голых ребятишек пуляют камнями в разлегшуюся под стеной свинью. В коридорах диспансера толпятся мужчины в широкополых соломенных шляпах и деформированные беспрерывными родами женщины со спящими детьми на руках. Люди, как и шаткие бараки, сверкают все той же тщательнейшей чистотой. Карлейль делает мне укол и начинает принимать очередь больных, которая иссякает лишь к десяти часам вечера. Уставший и понурый, он изливает мне при свете керосиновой лампы душу, пытаясь сбросить с себя груз увиденного за день: «Женщина, лицо все съедено волчанкой, фиолетовая каша, гниль. Ввел зеркало в носовую полость проверить глубину поражения. Ничего не разобрать. Стал вынимать назад зеркало, чуть не вытянул пол-лица». Традиционная врачебная бесстрастность изменяет ему: «Другая с одиннадцатимесячным мальчонкой. Весь свернулся в комок, как зародыш. Такой исхудалый, такой хрупкий, что даже страшно прикоснуться. Прозрачный. Не кости, а стебельки. Едва взял его, он начал остывать: уже мертв. Она так и ушла, ни слова». Глаза у Карлейля за стеклами очков, несмотря на Моцарта, что крутится на проигрывателе, загораются яростным огнем: «Половина детишек умирает, не дожив до пяти лет. Если они рождаются живыми, у них один шанс из двух через пять лет превратиться в ангелочков. Если будут жить… 81,8 процента населения носит в себе по меньшей мере один из двух видов кишечных паразитов, 64 процента школьников поражены трахомой, 34 процента мучает малярия и 6 процентов проказа».