— Так и есть, подвесил, гад! — сказал шофер спокойно, как о давно привычном деле, и, глянув на ручные часы, прибавил: — Минута в минуту!
Чтобы не попасть под обстрел, он нажал на газ, переключил скорость, и машина с натугой побежала быстрей, мотор при этом начал постреливать и из-под крышки радиатора повалил синеватый дымок.
Тут заговорила наша артиллерия с кораблей, стоявших на Неве, дуэль продолжалась минут двадцать, потом наступила тишина, но воздух все еще гудел, как только что отпущенная туго натянутая струна.
Дорога эта считалась проезжей, хотя противник по нескольку раз в день обстреливал ее из пушек и тяжелых минометов, но она так петляла меж высоких сугробов снега, что из-за них не видно было машины.
Когда вдали показался Зеленый Бор — негустой лес из молодых сосен, запушенных снегом, — я попросил шофера остановиться и вылез из кабины.
Не успел я углубиться в Зеленый Бор, как из-под заснеженного дерева навстречу мне вышел часовой. Проверив пропуск, он указал на землянку командира прожекторной роты, и я не торопясь направился туда.
Снег в бору лежал белый-белый, и такой он был пушистый и неслежавшийся, что мне вспомнилась моя последняя предвоенная зима в Уссурийской тайге, где я почти весь февраль провел с удэгейцами на соболиной охоте. Помнится, я собирался к ним давно и никак не мог выбраться, и встретив случайно в Имане, где я остановился проездом, моего старого знакомого Сосоли Селендзюгу, уступил его уговорам и отважился поехать с ним на собачьей упряжке в верховья Бикина.
— Ты зря не хочешь, — говорил мне Сосоли, — в феврале в нашей тайге солнца не меньше, чем летом. В самый крепкий мороз не холодно. Ночью, верно, дерет, так мы костры разводим на снегу и в кукулях около огня спим. Ты когда-нибудь спал в кукуле? — И не дав мне ответить, продолжал: — Не спал, конечно, так поспишь — чего там! Веришь — нет ли, в тайге февраль самую красивую картину имеет, вот увидишь!
И Сосоли не обманул меня. Из всех моих дальневосточных путешествий это было одно из самых удивительных, но война помешала мне написать о нем, и мои удэгейские записи так и остались в путевом блокноте. Спустя уже много лет после войны я перечитал их, и они мне показались слишком беглыми для книги, и я снова поехал к моим друзьям-удэге в феврале, который тоже выдался тихим и солнечным, и, к великой моей радости, застал Сосоли Селендзюгу хоть и несколько постаревшим, но полным бодрости и сил.
Но все это было потом...
А в Ленинграде снег черен и лежит плотно, и от него на улицах неуютно, только в садах и в парках он сохранил свою белизну, особенно на деревьях, когда в солнечные дни он сверкает, переливаясь искорками. Но теперь туда мало кто приходит. Лишний раз выйти из дому и потом подняться обратно по лестнице трудно — сберечь бы силы ходить в булочную за пайкой хлеба.
Басков переулок в нескольких кварталах от Невского. Наш дом с треснутым карнизом от разорвавшейся неподалеку фугасной бомбы стоит в глубине двора в небольшом садике. На втором этаже в стене пролом от попавшего туда дальнобойного снаряда. Дом наполовину уже вымер, но те немногие наши соседи, что еще были живы, когда выдавался погожий денек, все-таки выходили подышать морозным воздухом, а заодно набирали немного тусклого снегу, чтобы растопить его — ведь до Невы от нас далеко.
Ах, какой чистый, какой свежий глубокий снег в этом белом Зеленом Бору!
Недаром повар тут же, в двух шагах от своей землянки зачерпывает его в котелок и сыплет в ведро, а бойцы умываются им по утрам на трескучем морозе.
...В землянке у командира роты Пригожина я застал и моего знакомого замполита лейтенанта Преловского.
Они были извещены о моем приезде и ждали меня, чтобы вместе пообедать.
— И надолго к нам? — спросил Пригожин.
— Суток на двое. Так что, товарищ капитан, давайте знакомьте меня с вашими боевыми делами.
— Что ж, после обеда и начнем знакомиться! — И, приоткрыв дверь, крикнул повару: — Васильев, неси, что у тебя там есть!
Повар принес горячих щей в котелках и в алюминиевых тарелках перловой каши с солониной. Хлеба Преловский нарезал полбуханки.
— Извините, что у нас по-простому, — улыбнулся комроты. — Живем ведь, как на войне.
Тут же за столом он стал рассказывать о Борейко и Никонове.
— Когда они только прибыли в роту, старые слухачи отнеслись к ним, мягко говоря, с скрытым недоверием. «Новое дело, говорили они, инвалидов сажать за ЗУ. Ну, слух у них, допустим, отменный, так ведь не в опере сидеть, а на боевом агрегате. Да и поймать заранее звук самолетов в нашей зоне переднего края не так уж и просто, тем более что каждый самолет имеет свой собственный, ему принадлежащий голос. Скажем, у «юнкерса‑87» он прерывистый, как бы подвывающий; у «юнкерса‑88» густой и тоже прерывистый, но более натужный; у «мессершмитта» — пронзительный, с легким звоном, будто стрижет воздух; а у наших ястребков тоже свой голосок, не похожий на чей-либо другой... Как тут разберешься, если к тому же не видишь таблицы с силуэтами самолетов. Ведь бывает и так, что в туманную или ветренную погоду, когда в рупорах гул, вроде бы и засек по слуху «юнкерса‑87», а глянешь на небо — летит восемьдесят восьмой, а то и «фокке-вульф», или «хейнкель». Тут сразу же и даешь поправку на пост управления».