Глядя на море, Пепичек щурил глаза. Он всегда так делал, когда видел что-нибудь красивое. Все его существо отзывалось на красоту природы, в нем, видимо, говорил будущий художник-пейзажист. Внешне он казался бесстрастным, но душе его были свойственны увлеченность, волнение страстей, порывы. Пепичек выразительно молчал, созерцая яркие контуры кипарисов, пиний и игру светотени. Я вспоминаю все его тогдашние чувства и умонастроения, стараясь объяснить себе, почему позднее Губачек как-то ни с того ни с сего стал художником. Ведь ему тогда и в голову не приходило взять в руки карандаш, сделать рисунок или набросок. Ни разу! И он даже никогда не говорил нам, своим друзьям, что ему нравится живопись. Ничто не выдавало в нем склонности, которая позднее переросла в пристрастие к искусству, он лишь подолгу молча глядел на горизонт и на листву агавы да щурил глаза, словно впитывал ими красочную палитру морских просторов.
А море все шумело и шумело.
Мы сидели в укромном уголке среди прибрежных утесов, за Опатией, неподалеку от статуи девы Марии, покровительницы моряков, La Madonna del Mare. Какая-то заботливая мать принесла сюда венок из кипариса, какая-то исполненная тревоги жена положила к белому подножью статуи букет из роз и гвоздик.
— Хорошо бы сбросить в море эту бездарную святую и вместо нее поставить тут бюст нашей «Моны Лизы», — вдруг сказал Пепичек. — Вот это была бы настоящая мадонна!
Мы долго молчали. Какие мысли владели нами? Быть может, мы думали о том, что через три недели нас отправят в полк, где уже формируются маршевые роты; в одну из них зачислят и нас и пошлют на передовую. Или мы думали о «Моне Лизе»? Или о том и другом вместе?
Печальные, возвращались мы в Фиуме. На склонах гор, среди поспевающего винограда, прятались артиллерийские батареи и прожекторные установки.
Шумело море. Меж тенистых платанов показались огни бульвара. Понурив головы, мы шли мимо счастливчиков, которым разрешено носить гражданское платье. В их беззаботном смехе нам слышались отголоски родного города. Веселые, смеющиеся пары распространяли аромат духов, а мы были голодны.
Заносчивый вид встречных офицеров вызывал в душе чувство горькой обиды.
Внезапно воздух потрясла ураганная канонада. Чтобы подавить нарастающее беспокойство, Пепичек начал говорить о книге Реми де Гурмона «Ночь в Люксембургском саду», которую он прочел вчера.
Грохот стрельбы врывался в чарующий вечер. Гуляющая публика притихла, и в этой мрачной тишине безумие войны ощущалось еще острее.
Но где же мой спутник? Почему он вдруг отстал, замолкнув на полуслове? Я обернулся.
Пепичек шел по самому краю тротуара, не шел, а едва тащился. Голова его бессильно повисла…
А кругом шумела блестящая публика, бульвар сиял улыбками, манил женскими прелестями. Гуляющие опять беззаботно щебетали, никто не кричал в ужасе, никто не протестовал.
Море легко касалось клавиатуры утесов, шум моря и голоса людей создавали фон, на котором еще грознее звучала прелюдия пушек. До нас доносился запах рыбы и тлена, аромат кафе и декольтированных дам. Ого, какое фортиссимо принес сейчас ветер с фронта!
— Пепичек, что с тобой?
Губачек пошатывался, его лоб был покрыт капельками пота.
— Что с тобой, друг мой? Ты дрожишь всем телом.
Через некоторое время Пепичек перестал дрожать. Я отвел его в узкую рыбацкую уличку, вытер ему пот со лба и под глазами. Голова у Пепичка висела безжизненно, и на все мои уговоры он не отвечал ни слова. Что с ним творится? Он явно прятал от меня глаза. Я взял его за подбородок — держи, мол, голову прямо. Вдруг Пепичек усмехнулся, заметив белую кошку; она сидела на водоразборной колонке и была похожа на изваяние на фонтане.
— Джали! — ласково окликнул ее Пепичек и добавил с горькой усмешкой: — Не думай, я знаю, что это не кошачье имя, так звали пса мадам Бовари. Просто оно вдруг пришло мне в голову.
Я втащил его в таверну, и там, за кружкой вина, Пепичек наконец выложил мне, что произошло в его душе. Его голос, вначале слабый, понемногу окреп и приобрел обычные интонации.
— Видишь ли, — сказал он, — меня что-то ошеломило там, на бульваре, когда началась стрельба. Словно мне только что вручили телеграмму об огромном и грозном несчастье, которое постигло человечество. Я почувствовал, что не могу больше мириться с тем, что я солдат, и решил — с этим надо покончить. Пока я не сошел с ума, пока не лишился уважения к духовным ценностям мира, пока не утратил последних остатков человеческого достоинства. Разве это жизнь, достойная человека? Мы живем в полном убожестве, позволяем издеваться над собой, посылать нас на смерть, морить голодом. Прикажет тебе какой-нибудь идиот в погонах, и ты валяешься в крови, в грязи, даешь выпускать себе кишки. А в гимназии нам твердили о бессмертии человеческой души, о культуре народов, о науке и искусстве. Все это так подавляет… а я один из таких рабов. Нет, не буду больше! Я глядел на острый край тротуара, и мне пришла мысль, что есть легкий путь, чтобы избавиться от всего этого. Оступиться, всем телом упасть на камень, выставив локти вперед… и сломать руку. — На лбу Пепичка опять выступил пот. После паузы он продолжал: — Нет, не хватило духу! И я, как все, такой же раб и трус. Я кричал себе: «Сейчас, сейчас! Ну! Nieder! Donnerwetter! Чампа, nieder! Nieder, мать твою! Да ну же, черт возьми, Губачек!»