Выбрать главу

«Но что же дальше будет?» – тихонько простонала Лида, медленно разводя руками.

«Ну довольно, моя милая, – сказал я другим тоном. – Поплакала, и будет. И не вздумай сегодня реветь при Эльзе».

Она утрамбовала платком глаза, грустно хрюкнула и опять развела руками, но уже молча и без слез.

«Все запомнила?» – в последний раз спросил я, пристально смотря на нее.

«Да, Герман. Все. Но я так боюсь…»

Я встал, она встала тоже. Я сказал:

«До свидания, будь здорова, мне пора к пациенту».

«Герман, послушай, ты же не собираешься присутствовать?»

Я даже не понял.

«То есть как: присутствовать?»

«Ах, ты знаешь, что я хочу сказать. Когда. Ну, одним словом, когда… с этой веревочкой…»

«Вот дура, – сказал я. – А как же иначе? Кто потом все приберет? Да и нечего тебе так много думать, пойди в кинематограф сегодня. До свидания, дура».

Мы никогда не целовались, – я не терплю слякоти лобзаний. Говорят, японцы тоже – даже в минуты страсти – никогда не целуют своих женщин, – просто им чуждо и непонятно, и может быть, даже немного противно это прикосновение голыми губами к эпителию ближнего. Но теперь меня вдруг потянуло жену поцеловать, она же была к этому не готова: как-то так вышло, что я всего лишь скользнул по ее волосам и уже не повторил попытки, а, щелкнув почему-то каблуками, только тряхнул ее вялую руку и вышел в переднюю. Там я быстро оделся, схватил перчатки, проверил, взят ли сверток, и, уже идя к двери, услышал, как из столовой она меня зовет плаксивым и тихим голосом, но я не обратил на это внимания, мне хотелось поскорее выбраться из дому.

Я направился во двор, где находился большой, полный автомобилей гараж. Меня приветствовали улыбками. Я сел, пустил мотор в ход. Асфальтовая поверхность двора была немного выше поверхности улицы, так что при въезде в узкий наклонный туннель, соединявший двор с улицей, автомобиль мой, сдержанный тормозами, легко и беззвучно нырнул.

Глава IX

Сказать по правде – испытываю некоторую усталость. Я пишу чуть ли не от зари до зари, по главе в сутки, а то и больше. Великая, могучая вещь – искусство. Ведь мне, в моем положении, следовало бы действовать, волноваться, петлить… Прямой опасности нет, конечно, – и я полагаю, что такой опасности никогда не будет, – но все-таки странно – сиднем сидеть и писать, писать, писать или же подолгу думать, думать, думать, – что, в общем, то же самое. И чем дальше я пишу, тем яснее становится, что я этого так не оставлю, договорюсь до главного, – и уже непременно, непременно опубликую мой труд, несмотря на риск, – а впрочем, и риска-то особенного нет: как только рукопись отошлю – смоюсь; мир достаточно велик, чтобы мог спрятаться в нем скромный, бородатый мужчина.

Решение труд мой вручить тому густо психологическому беллетристу, о котором я как будто уже упоминал, даже, кажется, обращал к нему мой рассказ (давно бросил написанное перечитывать, – некогда да и тошно…), было принято мною не сразу, – сначала я думал, не проще ли всего послать оный труд прямо какому-нибудь издателю, немецкому, французскому, американскому, – но ведь написано-то по-русски, и не все переводимо, – а я, признаться, дорожу своей литературной колоратурой и уверен, что пропади иной выгиб, иной оттенок – все пойдет насмарку. Еще я думал послать его в СССР, – но у меня нет необходимых адресов, – да и не знаю, как это делается, пропустят ли манускрипт через границу, – ведь я по привычке пользуюсь старой орфографией, – переписывать же нет сил. Что переписывать! Не знаю, допишу ли вообще, выдержу ли напряжение, не умру ли от кровоизлияния в мозгу…

Решив наконец дать рукопись мою человеку, который должен ею прельститься и приложить все старания, чтобы она увидела свет, я вполне отдаю себе отчет в том, что мой избранник (ты, мой первый читатель) – беллетрист беженский, книги которого в СССР появляться никак не могут. Но для этой книги сделают, быть может, исключение, – в конце концов, не ты ее писал. О, как я лелею надежду, что, несмотря на твою эмигрантскую подпись (прозрачная подложность которой ни для кого не останется загадкой), книга моя найдет сбыт в СССР! Далеко не являясь врагом советского строя, я, должно быть, невольно выразил в ней иные мысли, которые вполне соответствуют диалектическим требованиям текущего момента. Мне даже представляется иногда, что основная моя тема, сходство двух людей, есть некое иносказание. Это разительное физическое подобие, вероятно, казалось мне (подсознательно!) залогом того идеального подобия, которое соединит людей в будущем бесклассовом обществе, – и, стремясь частный случай использовать, – я, еще социально не прозревший, смутно выполнял все же некоторую социальную функцию. И опять же: неполная удача моя в смысле реализации этого сходства объяснима чисто социально-экономическими причинами, а именно тем, что мы с Феликсом принадлежали к разным, резко отграниченным классам, слияние которых не под силу одиночке, да еще ныне, в период бескомпромиссного обострения борьбы. Правда, мать моя была из простых, а дед с отцовской стороны в молодости пас гусей, – так что мне самому-то очень даже понятно, откуда в человеке моего склада и обихода имеется это глубокое, хотя еще не вполне выявленное устремление к подлинному сознанию. Мне грезится новый мир, где все люди будут друг на друга похожи, как Герман и Феликс, – мир Геликсов и Ферманов, – мир, где рабочего, павшего у станка, заменит тотчас, с невозмутимой социальной улыбкой, его совершенный двойник. Посему думаю, что советской молодежи будет небесполезно прочитать эту книгу и проследить в ней, под руководством опытного марксиста, рудиментарное движение заложенной в ней социальной мысли. Другие же народы пущай переводят ее на свои языки, – американцы утолят, читая ее, свою жажду кровавых сенсаций, французам привидятся миражи Содома в пристрастии моем к бродяге, немцы насладятся причудами полуславянской души. Побольше, побольше читайте ее, господа! Я всецело это приветствую.