Как они любили эти тихие звездные часы в темном поле, как хорошо было им наедине среди этой звонкой степной безбрежности и как все больше и больше тянуло их в бригаду, втягивало в работу, в ее железный ритм, полевые будни, беседы, шутки; ужин возле тракторной будки поздним вечером при веселом мерцающем костре, жужжание майских жуков, горьковатый полынный запах…
Всю эту долгую и короткую, как миг, весну они, если не считать школьных занятий, почти не бывали в помещении и спали, видимо, не более четырех часов в сутки. Ходили, как сказала однажды, любуясь ими, Алевтина Карповна, не чуя под собой земли, загоревшие на солнце, степном воздухе, с потрескавшимися, припухшими губами и горящими глазами, какие-то совсем ошалевшие от своей любви.
Вечера и ночи по возможности оставляли для себя. Незаметно, как им казалось, отрываясь от друзей и знакомых, которые, если говорить про Нину и Грицка, поступали так же, уединялись в старой лодке над прудом в конце Кулишенкова огорода или на бревне под грушей-дичком, а то в густом вишеннике за хатой, когда уже начали цвести сады.
Хорошо было им у колодца, на низенькой скамье в конце огорода бабки Секлеты.
Когда закончился сев ранних зерновых, работы в бригаде стало словно бы меньше, а тракторы перевели на подъем паров, Андрей с Евой иногда по воскресеньям устраивали для себя уединенные дальние прогулки в дубовую рощу неподалеку от села Каменная Гребля, в верховьях самого крупного Журавлиного пруда, или же на берег речки Каменки, в ярах за старгородским шляхом. Полюбилась им одна-единственная на всю рощу молодая красавица березка; у берегов Журавлиного пруда — густые заросли терна, шиповника и ежевики, а над Каменкой высокая, теплая, лобастая скала, вся в мягких серебристых лишаях мха, сиреневых ковриках чебреца и зарослях полевой ромашки.
Согревало их нежаркое весеннее солнце, светил им молодой месяц, долгие-долгие годы пророчила кукушка, нежно и звонко пела иволга, ворковала горлица, смеялись и рыдали, захлебываясь от полноты жизни и счастья, в белых сумерках расцветших вишенников, в тернах шальные соловьи. И очумевшему от счастья Андрею было уже не до книг и не до французского. Остались с ним только стихи. И он читал, повторял, пел их без устали. Жили они с Евой в каком-то сладком угаре, не замечая, да и не интересуясь тем, что думают или говорят о них люди. Да и люди, очевидно догадываясь, зная об их любви, будто и не замечали ничего, ничем не мешая их тихому счастью.
Вот разве старший из будущих кулишенковых знаменитостей, сын Евиного хозяина, пятиклассник, разбойник Сашко… Этот вредный Сашко был, наверное, единственным их огорчением в ту необычную весну, пока они не разгадали его коварных шалостей.
…Ясная ночь, лодка под вербой, густые сплетения опущенных в воду ветвей, лунная искристая дорожка на воде. Тишина, горьковатый аромат цветущей вербы. Они в лодке, сидят, прижавшись друг к другу, упиваются близостью и тишиной. И вдруг треск, непонятный шум в ветвях над головой, оглушительный всплеск перед лодкой, брызги в лицо и… тишина. Минутная тишина, после которой что-то тяжелое срывается с вербы, с треском падает в кусты лозняка и вихрем мчится вдоль берега, затихая где-то уже за левадой. Ева, вздрогнув, тихо вскрикивает и потом долго еще не может успокоиться. В другой раз в цветущем вишеннике за хатой они сидят на берестовой колоде. В садике свищет, заливается соловей, и… вдруг, откуда-то со стрехи, тяжело и глухо ударившись о землю, срывается им под ноги крепкий, окаменевший грушевый комель, на котором Кулишенки обычно колют дрова. А потом еще в огороде бабки Секлеты, у колодца, срывается с высокой вербы и с громом врезывается в колодец что-то уж и вовсе непонятное, отчего оба они вздрагивают и вскакивают с низенькой скамьи. И так, будто нарочно, будто специально преследуя их, и в первый, и во второй, и в третий, и, наконец, четвертый раз…
И мог бы быть еще и пятый, но… В один из вечеров, когда они сидели в «своей» лодке, Ева вдруг неожиданно для него вскочила на ноги.
— Сейчас же уходи! — приказала громко и уверенно. — Слышишь, Сашко! Сейчас же! Я знаю, вижу, где ты! Уходи, а то надеру уши! Три дня гореть будут!
Тишина… Затем легонькое потрескивание в кустах, осторожный шелест и снова тишина.
И еще раз, когда они с Андреем сидели в палисаднике на широкой завалинке под хатой:
— Послушай, Сашко, если ты сейчас же не слезешь с береста, будешь сидеть там до утра. А потом я тебя еще и хворостиной отстегаю.