И первым, какой он запомнил, был праздник, который длился не один день, — праздник первой книги, той составленной Вахтеровым книги для чтения, которую мама принесла ему с базара. Все остальные свои «звездные минуты» он помнит четко, ясно, и каждый раз, когда вспоминает их, давнишние ощущения душевного подъема снова возвращаются к нему, возрождаются заново со всей свежестью и остротой.
Потом была та единственная минута, когда он, идя за плугом по свежей борозде росным майским утром и про себя повторяя какое-то трудное правило из французской грамматики, как велосипедист, который в одну счастливую минуту понял, ощутил, что уже больше не упадет, что держится в седле, что поедет, Андрей вдруг почувствовал, понял, что вот он, батрак и сирота, может! Может и уже умеет овладевать, обязательно овладеет до конца этим чужим, возможно, вовсе не нужным ему французским языком! Это было великое прозрение. У парнишки от этого по-настоящему перехватило дыхание, а росное майское поле, залитое розовыми лучами утреннего солнца, показалось какой-то незнакомой, сказочной, изумрудно-брильянтовой, зачарованной страной…
Такое же ощущение испытал и в ту ночь, когда он, мальчишка, впервые в жизни закончил читать поэму Тараса Шевченко «Гайдамаки» и, сидя возле теплой печки в сумерках холодной хаты, при каганце, плакал, как малое дитя, от восторга, сожаления и растроганности…
И еще тогда, когда он впервые после тяжелой болезни, разочарования и отчаяния, сидя в большом читальном зале в Москве, понял, поверил в себя, поверил, что и на этот раз победа будет за ним, что не боги горшки обжигают, что не так уж и страшны китайские иероглифы, китайская грамота и что он одолеет, обязательно одолеет и их! «Ого-го-го!» — вдруг захотелось победно крикнуть, как в лесу или в чистом поле! И Андрей с большим трудом удержался, чтобы действительно не крикнуть в зале научной библиотеки, переполненном сосредоточенными, строгими и озабоченными своими науками читателями свое: «Ого-го-го!..»
И была еще защита кандидатской диссертации, которую ученый совет одновременно зачел как докторскую, незабываемые дни победы в Сталинградской битве, дни, которые он переживал особенно остро, особенно радостно еще и потому, что жил тогда безвыездно за границей, вдали от Родины, окруженный не только друзьями, но и открытыми и скрытыми врагами, общаясь в силу служебных обязанностей преимущественно со служащими большого дипломатического корпуса, олицетворявшего здесь почти весь мир. И… нужно же было оказаться именно там, дождаться великого дня этой победы и испытать чувство огромного счастья при виде того, какой открытой, искренней радостью засверкали вдруг глаза друзей, как просветлели их до этого озабоченные, встревоженные и опечаленные лица, и какие кисло-сладкие, какие льстиво-кривые улыбочки появились на лицах врагов и тех, кто прикидывался «другом»…
Ну, конечно же и день великой, окончательной нашей Победы!.
И те знаменательные дни в Нью-Йорке уже через двенадцать лет. Дни, когда советский гражданин в Америке, где бы он ни появился, непременно вызывал восторг и удивление. И сам он в эти дни куда бы ни заходил, в табачный магазинчик или на высокий дипломатический прием, всюду при его появлении лица прояснялись, большие пальцы правых рук поднимались вверх, и вокруг него и вслед ему звучало веселое и восторженное: «Шпутник! Шпутник!» И Лысогора от этих искренних приветствий охватывало чувство радости и гордости за свою Советскую страну!
…Целую вечность, почти полгода, тянулось беспрерывно умопомрачительное, безумное счастье, пережитое им в конце той зимы и весной в Петриковке! Целых полгода ходил он по земле будто во хмелю. Полгода лихорадило его счастье первой большой любви, счастье, сопутствовавшее им все дни неутомимой работы по переустройству деревни в год великого перелома, который, подобно могучему весеннему половодью и буйному ледолому, властно, с грохотом, шумом и громом прокладывал дорогу новому, никем до этого еще не изведанному и беспощадно крушил, сметал со своего пути все отжившее, старое. Полгода, шесть месяцев, в течение которых он если и пожалел раз или два о чем-то, так только о том, что в то бурное время работал не в родном селе, не в своей Терногородке. Хотя и это не имело никакого значения, ибо это бурное половодье разливалось тогда по всей необозримой стране!
Давно уже исчезли за темными лесополосами, холмами и перелесками, угасли в сплошном снежном кипении старгородские огоньки, а он все еще стоял в узком коридорчике вагона, вспоминал, заново переживал ту далекую зиму, ту весну, мысленно видел далекое заснеженное село Петриковку, вспоминал и, в который уж раз в своей жизни, переживал все это с тихой грустью и сладко щемящей болью в сердце. Ничто сейчас не в силах было оторвать его от этих воспоминаний! Ни молоденькая проводница, предложившая чай, ни горячий, обжигавший пальцы и губы, ароматный чай, который он пил, возвратившись в свое купе. Экспресс летел сквозь ночь и снежную метель, нигде не останавливаясь, с ходу минуя небольшие станции и полустанки, так быстро, что лишь на один миг вспыхивали за окнами вагона тусклой желтоватой россыпью огоньки и, мигнув, сразу же и угасали в ночной, разбавленной снегопадом темени. И где-то там, впереди, может через час-полтора, будет станция Скальное. И экспресс, возможно, пронесется мимо нее не останавливаясь, как не останавливался он до этого уже на нескольких больших и малых станциях.