И вот в Оле обнаружилась вдруг эта способность к «уходу» за границу реальности — хотя она сюда-то еще только-только пришла. Чуть обжилась — и вот уже порывается к иному, будто жизни как таковой, в длении и созерцании, ей уже недостаточно. Она ищет чего-то особенного, «интересного» — и сразу головку поворачивает, глазками нацеливается на любой неожиданный маневр: а не будет ли поживы и зрелища?
Эта устремленность вовне преображает ее даже внешне: будто опять она вылупляется из какой-то очередной скорлупы и на свет появляется ребенок, перед которым уже чувствуешь ответственность — не просто перед ней стоять, а развлекать, чтобы ей было приятно и весело. И самому отцу это приятно, во мне пробуждается актер, со множеством масок, поз и возможностей перешагнуть унылые границы своего «я». Кто еще, кроме Оли, стал бы внимать моим сценическим образам и своей потребностью в зрелище питать мою потребность в перевоплощении? При этом мне открываются возможности, неведомые другим актерам перед закостеневшей в предрассудках публикой: я свободен от всяких театральных условностей, моя свобода равна лишь неискушенности моего единственного зрителя.
7
Но, видимо, я ошибался. Она уже знала меня. И ее готовность к зрелищу была ограничена изнутри — уважением к тем формам действительности, которые уже сложились и стали привычными для нее. Я же, по глупому взрослому обычаю доводить все до логического конца, представил младенца полной противоположностью себе и, чтобы угодить ему, стал вести себя вопреки тому, кто я есть.
Я развлекал Олю — пел, корчил рожицы, декламировал дурацкие стишки. За день, неделю, месяц в человеке скапливается столько невыговоренной чепухи, подсознательного бреда! Разве не наслаждение — исполнять какой-нибудь мюзикл собственного сочинения, кривляясь и завывая? И я радовался тому, что хоть с одним человеком могу чувствовать себя непринужденно, давая выход дикой фантазии.
И вдруг в разгар «мюзикла» какое-то новое выражение появилось в ее глазах, до того честно-внимательных к происходящему, — изумление, растерянность, отчужденность. И через мгновение я понял, что она вот-вот расплачется, что это бессмысленное выламывание она воспринимает как обиду, что и в ней, крошечной, есть достоинство и неприятие глупости. До сих пор в ее глазах существовал мой образ, изменчивый, но целостный, а тут он вдруг рассыпался. Тень «маленького человека» (уж куда меньше!) мелькнула передо мной — безгласного и бессильного в обиде. И я, конечно, сразу же прекратил свое безобразное представление — поняв раз и навсегда, что нет ничего живого на свете, перед чем позволено распуститься, потерять свой образ.
IX. Разлука
Придет время, когда ты сможешь обходиться без нас, и это будет торжество нашего воспитания. Но это будет и наше поражение, потому что мы сами готовим себя к одиночеству.
1
Олю увезли гулять: гляжу на ее смятую постельку и чувствую это утепленное место таким родным, как редко удается почувствовать. Каждая складочка, вмятинка — след доверчивого сна и резвого счастья: тут весь ее запах и плоть — но в каком-то уже успокоенном состоянии, годном для памяти и мечты.
Вообще, постель — самое откровенное место соприкосновения одушевленной плоти и неодушевленного вещества, тут проверяется что-то очень важное: степень запечатленности души в ткани, их дружества или враждебности.
На неубранную постель взрослого, смятые простыни, разбросанную одежду неприятно смотреть, как бы ни был внешне привлекателен сам человек. Через отпечаток на ткани — слежалый, мертвенный — обнаруживается залежалость самого тела, уже отставшего от души, омертвелого за годы жизни. В теле взрослого, даже самом гибком, изящном, души уже не хватает на одухотворение того, с чем оно соприкасается, на вещность, которая наружным слоем облекает человека и, словно чувствительная фотопленка, проверяет силу внутреннего его свечения. Отпавшее от души яснее всего выявляется отпечатком на брошенных одеждах и простынях. И чем более бурным было пребывание в постели, тем тягостнее впечатление: с материей сливались, но без души, и вот она, растерзанная, жалкая, покинутая… Дух взрослого сосредоточивается уже внутри, в невидимом, готовясь к исторжению из этой жизни. И потому постели взрослого приличествует строгая убранность и закрытость, та чистота, какую мы застаем в природе, приходя в нее, и должны оставить после себя.