Выбрать главу

И вот сегодня, когда она из нервно-предсонного своего состояния так вдруг развеселилась, прильнула к маме, чуть ли не гладить ее стала, — я точно почувствовал, что в маме она узнает человека своего мира. В чем-то неуловимом — в морщинах, в улыбке, в тембре голоса, во всем облике пожилой женщины — ей чудится что-то свое, более родное, чем в нас. И мама тоже это чувствует, но нам не говорит и вряд ли сама понимает, что в этой нежности есть что-то «не от мира сего»: такая безмятежность, глаза в глаза, рука в руке, невнятное лопотание, пуговиц бессмысленное перебирание, — что-то такое, отчего за маму ужасно грустно. Оля едва-едва оттуда — а в маме она признает свою, глядит узнавая, улыбается какой-то вспоминающей улыбкой, смеется приглашающим смехом… Мы-то столько изощряемся, чтобы этот хрустальный смешок из ее горлышка вызвать — и гримаски строим, и чмокаем, и буйствуем, и все равно смеется она с нами редко; а маме — сразу, первая, не отзываясь, а призывая. И в этом их согласии что-то пронзительное звучит: «Скоро! скоро!» Пожалей, Господи!

3

Помню, что такого родственного чувства, как к дедушке, я в своем детстве к родителям не испытывал. Они приходили издалека, со своими делами и заботами, с еще не прожитой и влекущей их от меня жизнью. Теперь-то я понимаю, что не было более преданных дому и сыну родителей, чем мои, — но все-таки у них было что-то еще: работа, сослуживцы, отношения между собой, а у дедушки — только я. Разница в возрасте нас не разделяла, а сплачивала — минуя родителей; за их спиной мы как будто обменивались всепонимающими взглядами. И вместе мы коротали то долгое, сладко-тягучее время детства и старости, внутри которого им, с их постоянной спешкой и наставлениями, не было места.

Куда нам было спешить, когда в летний ласковый день мы гуляли, взявшись за руки, по солнышку, в который раз осматривая все тот же повалившийся забор и ржавую бочку? Или когда в скучный зимний день мы растапливали печь, подбрасывая по щепочке, чтобы долго следить за огнем и не оставаться без дела; рассматривали в лупу какие-то картинки, которые прекрасно были видны и без нее; резали на мелкие лоскутки старую одежду и усыпали ими и разноцветными блестками вату между двойных рам, чтобы веселее было смотреть в окно? Наша жизнь, не спеша ни к какой цели, наполнялась смыслом сама по себе — высшее благо для тех, кто только начинает или уже заканчивает жить. Мы помогали друг другу почувствовать всю щемящую прелесть ничем не обремененного существования, удерживали друг друга от той торопливости, которой в одиночку труднее было бы противостоять.

Особенно запомнился мне тот день, когда дедушка привел меня в квартиру, которую снимал неподалеку от нашего дома. Он подрабатывал тогда склеиванием коробочек для лекарств, стол у него был постоянно завален картонками, и вот он снял себе уголок, чтобы не загромождать нашего и без того тесного жилья. Волшебство этого пребывания в чужой квартире состояло в том, что полновластным хозяином в ней был дедушка, а я был его любимым и единственным внуком. Царственнее не бывает царя, чем тот, чей дедушка — главный в мире. Конечно, я не мог здесь хозяйничать, переставлять, ломать, уносить вещи, но мне это и не было нужно — достаточно бесцеремонных отношений с вещами в собственном доме. В чужой квартире все было окутано дымкой и тайной, и я впервые, быть может, ощутил счастье целомудренного отношения к предметам, когда они вполне достижимы, но неприкасаемы. Это как любовь, которая «не берет» не из страха, а из любви, то есть из желания сохранить все, как оно есть. Такой свободы — в противоположность вседозволенности, такого владычества — при нежелании распоряжаться, такого согласия с природой вещей, их доступностью-таинственностью я не ощущал никогда и нигде так, как в этой снятой квартире.

Мы с родителями тогда жили не у себя, на Таганке, а у дедушки, в Измайлове, чтобы родители могли вечерами заботиться о нем, а днем — он обо мне. Все это кочевье было оттого, что я был еще мал, только вселялся в мир, а дедушка — уже стар, готовился к выселению, и все это удваивалось и знаменовалось смещением наших жилищ, что обостряло ощущение мира как съемного, сданного на время, причем от старшего — младшим. Мы жили у дедушки, а дедушка — у кого-то, неизвестного мне, но казавшегося еще более старым, передавшим ему на хранение свое имущество, как дедушка передал его нам. В принадлежавшей нам комнате, где мы жили, все было новое, покупное, без прошлого. У дедушки были старинные вещи: скрипка, столик из стекла и красного дерева, люстра из бронзы и фарфора, картина прошлого века с венецианской гондолой, — они внушали почтение, осторожность, чувство истории, замкнувшейся в молчании. А на той квартире, которую снимал дедушка, вещи были еще более ветхие, чем у него, бедные и потертые до призрачности, отчего я, наверно, и заключил, что эта квартира принадлежит кому-то еще более древнему, чем мой дедушка, — настолько уже невидимому, что остается только беречь все оставленное им.