Выбрать главу

Русская литература, по давнему наблюдению Виктора Шкловского, состоит большей частью из писем о любви. «Отцовство» в этом смысле следует законам жанра: это нескончаемый разговор с любимым существом. Объяснение в любви нередко переходит в исповедь. Исповедь для того, чтобы ей состояться, нуждается в надежном свидетеле. Свидетель или соглядатай — тот, кто «невидимо стоит, приемля» чужую душу, и ручается за подлинность сказанного. Руссо выбирает свидетелем свою чувствительность, Толстой — совесть, Августин — то интимное «Ты», в котором ему открывается лицо Божие. Надежность, крепость, искренность исповеди подтверждается не столько словами, в нее вложенными, сколько реальным присутствием свидетеля. Исповедание «Отцовства» Михаила Эпштейна обращено к младенцу, который — рождаясь, возникая, собираясь жить — пробуждает внутреннюю речь отца. И тем самым делает его уже отчасти иным по отношению к «ветхому человеку», которого он как бы «совлекается» в исповеди. В таком обновлении — свидетельство того, что исповедь состоялась, «сбылась», как говорит Цветаева. Дитя рассказывает отцу о себе, становясь свидетелем его возникающего отцовства. И в этом фабула книги.

Вглядываясь в ребенка и рассказывая ему и себе о своей любви, человек обнаруживает свое младенчество, и мир словно обновляется в нем. «Мир подобен зеркалу, в котором каждый видит собственное отражение», — говорит романист Пауло Коэльо. Пусть нас не соблазняет эта с виду симпатичная формула: она лишь выражает основной закон падшего мира — закон солипсизма. Тот, что называется «миром», состоит, по сути, лишь из разноцветных проекций нашего ветхого «я». «Совлечение ветхого человека» — по слову Апостола — начинается с открытия ближнего, с узнавания его в Боге и делах «рук Его». Но что бывает ближе рожденного нами ребенка? Автор «Отцовства» учится узнавать его в себе, находит себя в отражениях младенчества, подносит их к свету, разглядывает сквозь «магический кристалл» мыслящего взгляда. Он — мастер любящего наблюдения и словесного рисунка, вырастающего из внутреннего диалога. Диалога с ребенком, но не только. Ибо вся эта книга «безмолвно» обращена к Отцу, Который познает нас в Своем творении. Общение с Ним возникает тогда, когда мы стараемся разгадать Его мысль. Вспомним еще раз апостола Павла: «Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, а как стал мужем, то оставил младенческое. Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло гадательно, тогда же лицом к лицу. Теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан» (1 Кор. 13: 11–12).

Автор книги пытается, насколько это возможно, узнать себя в отражениях младенчества. Но, оставив младенческое, его взрослое узнавание проходит через этапы, начиная от диалога с ребенком, еще пребывающим во чреве, вплоть до нового узнавания — чуть подросшей героини книги, но уже как будущей старшей сестры. «Авторы, пишущие о детстве, — говорит Михаил Эпштейн, — обычно обходят стороной или минуют самое его начало…» К тому же авторы, пишущие о детстве, чаще всего пишут о себе, переносят свой взгляд с другого на себя. Старательно, страстно они делают раскопки в самих себе, чтобы добыть давно ускользнувшие воспоминания, интересуясь другим лишь как зеркалом. В этой книге земной отец также наблюдает за собой, но прежде всего хочет понять и увидеть по-настоящему своего младенца. И он находит тот младенческий язык вещей, взглядов, прикосновений, который позволяет ему встретиться на несколько мгновений с миром лицом к лицу, с миром, каким он был создан.

Эти мгновения заботливо собраны в книге. Они уложены в своего рода мозаику, или, скорее, витраж с удивительными и довольно прихотливыми изображениями, в которых какая-то непреходящая старина, старина как покой и вечность, соединяется с утонченностью, взволнованностью, рефлективностью нашего современника. Но главное все же заключается не в этом рисунке, но в том свете, который проникает через него, просачиваясь через отдельные слова, неожиданные открытия. Таких открытий здесь множество; изумительно, например, истолкование заповеди любви к ближнему как любви к ребенку в нем или молитвы как самопожертвования. Впрочем, автор довольно осторожен, по-своему целомудренно боязлив в обращении с «божественными словами» или богословскими экскурсами, он дает Богу высказываться в розановской «частной жизни», не навязывая Ему наших мыслей и звучных имен, но лишь следуя по следам Его, оставленным в собравшемся жить существе по имени Оля.