Выбрать главу

У Тарковского с Липкиным дело обстояло гораздо проще и именно поэтому гораздо сложней. На мой взгляд, между ними — взаимодавнее соперничество. Но Липкин если и ревновал, то тщательно прятал свою ревность. А Тарковский ревновал по-детски открыто, ревновал даже ко мне:

— Подумаешь, ваш падишах Семочка написал несколько поэм. Две — политические и никуда не годятся, подумаешь, над “Техником интендантом” Ахматова плакала! Вы что, воображаете, что над моими стихами не плакала?

В скобках, не делая скобок, уточню, что о “плакала” Тарковскому, видимо, сама Ахматова и сказала. Ибо Липкин об этом вспомнил только в 79-м, когда перевозил ко мне свои книги (дарственные и еще специальную литературу по Востоку, и разрозненные тома из “Библиотеки поэта”, а также тома собственных переводов), и я наткнулась на книгу Ахматовой с той самой надписью, в которой и говорится: “однажды плакала”.

Я не бросалась на защиту Липкина, когда Тарковский начинал бранить его поэзию: “Подумаешь, эпик, буниновец…”. Я только махала рукой и смеялась. Он мне о Липкине имел право говорить все что угодно. В этом повинна я, сама дала Тарковскому такое право, часто жалуясь на свою личную жизнь, насчет которой Тарковский каламбурил — “лишняя жизнь”. (В стихах же не допускал ни каламбуров, ни дешевых аллитераций). Не скрою, Тарковского, как и Петровых, печалило мое бездомно-непонятное положение. Но тут Тарковский рассуждал здраво:

— И не ждите, Инна, от падишаха того, на что пошли вы. На бездомье он, с его патологической страстью к порядку, к режиму, ни за что не отважится. Обретете крышу, тогда все и образуется.

В 1975-м Арсений Александрович прочел мне свою поэму “Чудо со щеглом”. Я, не сразу поняв прелесть услышанного, сказала:

— Спасибо. Вы прочитали мне очень-очень милую вещь, с очаровательными отдельными кусками, но мне кажется, что в этом жанре вы далеко не столь сильны, как в вашей лирике.

Тарковский густо, гневно побледнел. Я не оговорилась — именно побледнел, а не покраснел:

— Да, безусловно, поэма — это же Семкина епархия! Да я могу такую длинную, какая ему, да и вам вместе с ним, не снилась!

Я испуганно сдержала смех, при чем тут длина поэмы, я ведь имела в виду иное. Но если бы даже рассмеялась, Тарковский не услышал бы, — ушел от меня, громко хлопнув дверью. Но не поссорился. Однако “инцидент”, может быть, явился малой жилкой в огромном камне преткновения, из-за которого Тарковский заглянул на минуточку поздравить меня с днем рождения, а на другой день, 25 июня, к себе не пригласил.

Если же вернуться к ревности, то надо вернуться на угол Серафимовича, противоположный тому, где мы сидели на бревнах сосны, распиленной, но посмертно выдыхающей запах смолы в одурманенный сиренью день. На этом углу в 1985-м мы с Семеном Израилевичем ловили машину, возвращаясь со дня рождения Корнея Ивановича. Остановилась “Волга”, и послышался голос Тарковского:

— Семочка, идите к нам, довезем.

(Они с Татьяной также были у Чуковских). По дороге Арсений Александрович надписал “Стихи разных лет”: “Дорогим Инне и Семе с любовью — давней и преданностью” и попросил наши, вышедшие за рубежом. Когда в мае того же года я привезла книжки Тарковскому в Переделкино, то мои “Дожди и зеркала” он, приличия ради, бегло перелистал, а в липкинский “Кочевой огонь” так и вгрызся глазами, ел и ел, забыв напрочь о вежливости, о том, что я битый час молча сижу в их с Татьяной, кажется, общем тогда двухместном угловом номере на первом этаже. Ревниво читал, сопернически.

Совсем недавно в “Литературке” появилась публикация писем Тарковского с фронта второй жене Антонине, — я узнала, — он еще во время войны мечтал о крупном полотне — о большой поэме.

Но так ведь и бывает с поэтами, мечтают о том, что им менее всего присуще: лирики об эпике (Тарковский же и в своей лирике — эпик), эпики — о лирике, неулыбчивые в стихах — об ироничности, склонные к символизму — о предметности, предметники (так я называю про себя “постакмеистов”) — о воздухе между предметами.

На городской квартире

Если правду сказать,       я по крови — домашний сверчок…