Выбрать главу

Отец Джо возразил, что, мол, он не утверждал, будто владеть вещами дурно, как и не утверждал, что удовольствие, получаемое от них, тоже дурного свойства Все сводится к уже знакомому принципу contemptus mundi, означающему вовсе не «презрение» к миру, но «отстраненность» от него.

— Все зависит от того, как ты, дорогой мой Тони, рассматриваешь свои п-п-приобретения и то удовольствие, которое они приносят; ты должен в любой момент быть готовым без тени колебания отказаться от них.

Необходимость отстраненности подвела меня к более глубокому пониманию удовольствий, проистекающих из обладания вещами. Ясно было, что какими бы разными эти удовольствия ни были, в основе своей они имели общее — быстротечность и конечность. Постоянный поиск удовольствий гарантировал сожаление и разочарование. Такова природа удовольствия — расцветать, увядать и отмирать. Удовольствие — раб времени. Чтобы понять это, мне не было нужды дожидаться превращения в старого распутника, под конец жизни обретшего мудрость. Удовольствия могли проявляться по-разному, удовольствие можно было испытать и во время прикосновения к божественному, однако оно, это удовольствие, неизбежно угасало, подобно прямой графика, стремящейся вниз.

Я же представлял свою жизнь как график совсем иного рода — в виде прямой, без конца растущей вверх: самодисциплина, ведущая к ограничению собственной самости и ее полной потере. Конечной моей целью была нулевая отметка: чем больше самости я терял, тем большие блага приобретал.

Я шел в направлении, прямо противоположном направлению окружавших меня современников; толпа обтекала меня с обеих сторон, а я упорно продирался назад, к чему-то простому и забытому, что, как я верил, и было истинным. Оно означало бедность и жизнь в общине, а может, вообще было формой социализма, предшествовавшей феодальным отношениям. Я с недоверием относился к удовольствиям, предлагаемым в век технологического общества. Я считал, что, позволяя коммерсантам удовлетворять мои аппетиты, лишь отдаляюсь от счастливой, полнокровной жизни. У меня не было никакого желания продолжать самого себя с помощью каких бы то ни было вещей. Я радовался тому, что собираюсь стать монахом. В нарождающейся махине утопического потребительства я был винтиком совершенно бесполезным.

Глава десятая

Теперь о сексе. Вернее, о его отсутствии. Но тут мое пребывание за пределами этого роскошного особняка могло так и остаться незамеченным, потому что большинство моих ровесников также остались без приглашения. В те времена противозачаточную пилюлю еще не изобрели, ну а резиновые изделия были недоступны по причине того, что аптеки отпускали их только достигшим двадцати одного года. Если, конечно, владельцем аптеки не был ваш отец. С другой стороны, уже с шестнадцати можно было запросто купить пачку сигарет, а еще — упиться до бесчувственного состояния. Да, новая елизаветинская эпоха точно расставила приоритеты.

В вопросах интимных отношений я не отличался от других парней; это случилось у меня тремя годами ранее. Правда, один мой приятель, строивший из себя развратника и «французского экзистенциалиста», все похвалялся, что у него есть «любовница». Однако когда эпизоды порнографического толка в романе Оруэлла «1984» не вызвали у него интереса, достойного последователя Камю, я что-то засомневался.

Секс маячит грозным призраком в келье любого юного монаха. По правде говоря, избежать блуда было не так уж и сложно. Фрейдистская теория вытеснения в подсознание оказалась ошибочной. Как только я смирился с идеей воздержания, сексуальные фантазии стали выскакивать из дремучих джунглей моего сознания гораздо реже, чем в старые добрые времена, когда я наслаждался десятком оргазмов на дню. Оставались еще эти время от времени слышные ночью шумные вздохи, которые на церковном языке назывались уродливым эвфемизмом «ночные эмиссии». Но отец Джо вскоре растолковал мне, что к чему — собственно, там и толковать-то было не о чем.

Однако, переключаясь с бурных фантазий о плотских утехах на что-либо другое, я вечно попадал в терновый куст вины и угрызений совести. Осенью, на втором году специализации, наш класс начал изучать творчество Микеланджело; я впервые заинтересовался скульптурой. Меня заворожила красота статуй знаменитого итальянца — я видел в них ту же завершенность, что и в музыке Бетховена или трагедиях Шекспира. Скульптура казалась единственно верной для данного пространства, шедевром, который невозможно было превзойти, поскольку он был задуман задолго до появления Микеланджело и лишь ждал рождения мастера, чтобы тот высек статую именно такой и никакой другой.