– Вот и хорошо! Вот и славно! – забирая в голос сколько возможно радости и даже восторга, ответил отец Яков. – Матерь свою надоть помнить завсегда, даже почившую. А ведь твоя-то матушка Евдокия – не мертвая, а живая. И постриг приняла не по своей воле.
– А по чьей?
Ответ Якова был такой:
– Не надо бы сказывать. Запрет на сие имеется… Но ведь и не сказать правды – тоже грех, и грех великий…
– Скажи!
– Ин, ладно. Только уговор: рот на замок. А коли откроешь – мне худо будет.
– Не скажу… Святый истинный крест – не скажу! – И царевич истово перекрестился.
– Ну ладно. Так и быть. Скажу. Слушаешь, ай нет?
– Слушаю…
Отец Яков перешёл почти на шепот – будто боялся, что кто подслушает. Кучер однако, того о чем говорили в возке слышать никак не мог. Проверяли и не раз.
– Матери постричься отец твой велел.
– А чего ради – ведаешь ли доподлинно?
– Ведаю.
– Ну?!
– Из-за бабы. Немки одной. Влюбился он в нее, видишь ли… Чары она на него немецкие напустила. И стала матушка твоя отцу ненавистна. И стал отец её изводить. И извел до того, что она против воли приняла постриг.
– Как это?
– Заставил. Он любого заставит. Царь.
В возке наступила тишина. Молчал Яков. Молчал и Алексей. Потом Алексей сказал тихо:
– Он сердиться будет…
– Кто?
– Батюшка. Как узнает, что в Суздаль меня возили.
– Не узнает. И никто не узнает. Мы ведь не скажем никому? Не скажем, верно?
– Не скажем. А коли тебя стращать начнут, скажешь. – спросил в голосе с дрожью царевич.
– Нет.
– А коли пытать станут, розыск откроют?
– Нет.
– И я тоже… никому не скажу… – тихо сказал царевич.
– Славно! Славно… – ответил отец Яков и приобнял Алексея за плечи.
Снова помолчали. После чего отец Яков спросил озабоченно:
– Что ты носом-то все дергаешь?
– Прохудился. – ответил Алексей.
– Простыл нито?
– Навить…
– Эхма! И лечить-то тебя в дороге нечем. И давно?
– С утра не было.
– Простыл. Должно, сквозняк поймал. Терпи. В Суздаль прикатим –придумаем что-нибудь.
– Течет, сил нет.
– Терпи. – повторил Яков. – И продолжил деловито: инструкцию выдавал:
– Теперь, значит, так… Скоро Суздаль. Как в город въедем – сиди как мышь тихо. В окошко не гляди. Нам надобно, чтоб тебя никто не увидал. Как въедем во двор монастырский – я тебя покрывалом покрою и сведу, куда надобно. Лица не кажи. Молчи, как рыбка. Я тебя за руку поведу, словно девицу. А ты переступай почаще, дабы аще кто увидит – подумал – девку новую привезли на послушание. Все уразумел?
– Уразумел. – ответил Алексей и взял отца Якова за руку и не выпустил уже руки его – пока тот не сказал тихо: «Пришли». И снял с Алексея покрывало.
16
Комната, в которую отец Яков привел царевича Алексея, была невелика, но чисто выбелена, а деревянный пол в ней был свеженатерт воском и просто как огонь горел, отражая, к тому же, свет от четырех новеньких свечей, стоявших в массивном бронзовом канделябре, хотя на улице было еще не темно.
Вышеназванный канделябр стоял на круглом столике, а столик был покрыт чистой парчовой скатертью. У столика друг против друга стояли два мягких удобных креслица: мебель ну никак не подходящая для монастыря.
Оглядевшись, Алексей тотчас же очень-очень хотел в креслице сесть – потому что все тело его, до последней косточки – ныло от усталости, причиненной долгой ездой.
Он оглянулся было на дверь, но Якова Игнатьевича в комнате уже не увидел и вдруг дверь открылась и вошла…ну явно, это была она – вошла его, Алексея, матушка – Евдокия, вот кто.
17
Со времени пострижения её в 1698 году прошло более восьми лет. В тот год сыночку было восемь. Нынче ему идет семнадцатый. Времени утекло много.
В первое мгновение встречи оба явно смешались, потому что сравнивая то, что в памяти обоих осталось от того (или той), кого они любили больше всего на свете, они сходства не находили. Поэтому на лицах у обоих на смену напряженному вниманию пришло почти одновременно недоумение и даже испуг.
Первой опомнилась и взяла себя в руки мать.
– Алешенька,… сыночек мой… – сказала она нежно и протянула к нему руки. Смешавшийся, было, сын тоже пришел в себя. Однако, даже поняв, что перед ним – действительно его мать, продолжал стоять в нерешительности. Перед ним стояла его мать. Это было ясно как день. Но почему тогда она не в черной монашеской одежде? Почему она – в синем шелковом сарафане? Почему на ней душегрейка с оторочкой соболями? Почему у ней на шее крупные янтарные бусы?
До матери, наконец, дошло, почему сын стоит в нерешительности. Уж больно он её рассматривал сверху вниз – смятенно, заметив, что она даже глаза сурьмою подвела…