Он помнил, что сидели в сумерках и огня не зажигали… Кто? Может, Яков Игнатьич был… Не мог не быть, поелику рядом был всегда; Вяземский был, Кикин… А может Кикина еще и не было… Он хорошенько не помнил.
Так, значит, сидели у царевича. Он все вскакивал да садился. Или, вскочивши бегал вокруг стола: «Что делать, да что делать?»…
И вдруг – кто-то, а кто, повторяем, царевич не упомнил, – возьми да и скажи:
– Что делать, что делать?.. А ты – как выучишься – не возвращайся вовсе!
– Как это? – не понял сначала Алексей Петрович.
– А так… Спрячься. Народу там, слава Богу, много…Уезжай куда подале. И всё. И сиди там тихонько. И жди. А как батюшка во Бозе почиет, так ты и объявишься: «Вот, мол, я!».
Наступила тишина. Довольно долгая. И только после неё Алексей тихо ответил:
– Этого не можно. Этого не можно. Это измена. Этого нельзя.
Вот что было сказано. Больше вслух этот вариант еще долго не обговаривался. Но можно с очень большой вероятностью предположить, что вариант этот, повторим, в голове у Алексея Петровича угнездился. Не мог не угнездиться. И не только в его голове. Но и у других в головах угнездился тоже.
2
Петр был постоянно и плотно занят. Так что поговорить с сыном наедине, да еще душевно, – это надо было исхитриться. Да и то – не каждый день выходило. На что уже на это Марта была мастерица – бывали и у неё неуспехи.
Придет, бывало, хотя и в сумерках уже, а царская палатка – светла, как днем. И народу в ней, и накурено – ужас как. Сунется, бывало, а он досадливо ей: «Пошла, пошла прочь, дела у меня, не видишь, что ли?». Не зло, шутливо, но отказывал. И твердо. Бывало, что и заполночь далеко ожидать приходилось, и холод ночной до костей добирался.
Хотя в этот-то раз по-другому вышло. Повезло ей. Петру показали пленного шведского офицера. Допросили при нем. И он, Петр, как видно было, немало хорошего для себя узнал, потому как развеселился, велел принести вина, выпил и шведа пленного попотчевал. К нему-то, к веселому Петру и подластилась Екатерина:
– Можно к тебе, мин херц?
– Можно, можно. Нынче все можно! Входи! Вчера, скажем, было нельзя, а сегодня – можно… Что у тебя, сказывай?
– За перстенечек хочу спасибо сказать…
– За какой перстенечек? А, этот…. Полюбился он тебе?
– Еще как полюбился…
– Ну и носи на радость…
– Я не могу так…
– Как «так»?
– Балуешь ты меня. А тебе… чем я тебе, Великому Государю сподобилась, всего только пасторская прачка и… и драгуниха?
– Ну… И ты меня щедро одариваешь…
– Вы все шутите, Ваше Величество! Радую я вас не часто. Я знаю. Но нынче добрую весть все же принесла. Будете рады.
– Да ну? И чему же?
– Я письмо получила.
– А от кого? От родичей твоих? Так они читать-писать, поди, не умеют… Или как?
– Не от родичей…
– А от кого?
– От сына Вашего…
– От… от кого? – чистосердечно изумился Петр.
– Вот Вы удивляетесь… А не надо бы. Он ведь мой крестный. Вот и написал… крестнице.
– И что написал?
– Вот. – И Екатерина протянула Петру листок.
Петр взял его, и, наклонившись к сильно горевшей свече, стал читать. Потом, наверное, еще раз прочел. Подумал. И сказал, вернее, спросил:
– Просит, значит, осведомиться?
– Вы на него гневаетесь?
– Еще бы!
– За что?
– Э, да что там говорить… Не такого я себе наследника желал бы…
– Чем он-то плох?
– Мамкин сыночек…
– Да ведь он, как есть, еще малый недоросль…
– Все одно плох…
– Время есть еще. Можно поправить.
– Как?
– Навали на него дел всяких-разных поболе.
– Уж наваливал.
– И как?
– Знаешь, ведь. Везти – везет, но без охоты рьяной.
– Мал еще. Слабенький. Ты сам и сказал – мамакин сыночек… А ведь мать-то его, я знаю – в монастыре.
– В монастыре. В Суздале. В Покровской обители. Уже одиннадцать лет там…
– А сколько Алексею было, когда ее постригли?
– Сколько? Пять, что ли. Не помню уже…
– А ведь он её помнит…
– Вестимо, помнит. А теперь, вот, будет помнить еще крепше. Его не так давно в Суздаль к ней возили, говорил я тебе?
– Говорил.
– Тайно от меня, отца. Оттого и гневаюсь на него, что не сказал.
– А он, я чаю, и не ведал, куда его везут.
– Не ведал. В дороге только сказали.
– Значитца, и вины на нем нету.
– Нету? А почему мне тотчас не отписал? А запирался отчего?