— Ах, оставьте, Павел Львович! Вам бы все шутить. А я без всяких шуток по гроб жизни ее не забуду. Вот вы все в неосторожной доверчивости меня упрекаете, а бог милостив, княгиня с самого началу приняла во мне участие наиживейшее… Александр Сергеевич, наверно, и помыслить не может, как трудно было издать сие сочинение. Я ведь еще на Валааме его подготовил. Дозволение ценсора, спасибо Павлу Львовичу, получил два года назад. Ну хорошо, дозволение дозволением, а кто издавать будет? Собственных средств на издание нету — откуда у опального монаха деньги? Да и издатели в затруднении. Сами посудите: как отважиться напечатать большую книгу никому неизвестного сочинителя, да еще поднадзорного монаха, про которого бог знает чего только не говорят в Петербурге. Вот тут-то княгиня и протянула мне руку помощи — рекомендовала типографии императорского воспитательного дома. Так как же было не посвятить ей сей скромный труд?
— Да не оправдывайтесь вы, не оправдывайтесь, отец Иакинф, — продолжал подшучивать Шиллинг.
— Но, право, как же вы с нею познакомились? — спросил Пушкин. — Живет она в Москве, а вы, как мне рассказывал Павел Львович, по возвращении из Пекина четыре года под строгой епитимьей на Валааме провели?
— Да это еще до Валаама, — улыбнулся Иакинф. — Об ту пору княгиня в Петербурге жила. Я ведь когда из Пекина-то прибыл и под судом Синода в лавре имел пребывание, пытался куда-то свои труды пристроить. Знакомых в Петербурге ни души. Вот Егор Федорович Тимковский…
— Тимковский? Это кто же? Уж не родственник ли ценсора?
— Нет, нет, однофамилец. Пристав, что сопровождал нашу миссию на возвратном пути из Пекина, а ныне начальник отделения в Азиатском департаменте. Прекрасной души человек. Он и присоветовал мне снестись с директором Публичной библиотеки Олениным. Вот у него мы и познакомились.
Иакинфу пришло в голову, не больно ли он многоречив. Но взглянул на своих собеседников — в глазах у обоих столько живого и неподдельного интереса, что продолжал с прежней обстоятельностью:
— Ну, Зинаида Александровна, видно, была про меня от кого-то наслышана. Все расспрашивала и про Пекин, и про древности китайские… И за ужином мы рядом оказались. Так мы с ней весь вечер протолковали. И меня все расспрашивала и сама про свои упражнения рассказала. Об ту пору она славянской стариной увлекалась. И эпическую поэму про княгиню Ольгу замыслила. Не слыхал, написала ли?
— Как же, Вяземский рассказывал, читала в Москве первые песни поэмы — и по-русски, и по-французски.
— А после ужина, — продолжал Иакинф, — села за фортепьяно и просто оволшебила всех своим пением.
— Да, певица она превосходная! — подхватил Пушкин. — Помню, как при первой встрече в Москве она меня поразила. Приезжаем к ней с Соболевским, и она вдруг запела: "Погасло дневное светило, на море синее вечерний пал туман…" До того неожиданно… Не скрою, я был смущен и тронут. Хотя, быть может, это всего лишь тонкое художественное кокетство.
— А какая актриса в ней пропадает! — воскликнул Шиллинг. — Не могу забыть ее в роли Жанны Д'Арк. Ах, как она пела, вы бы слышали! Как пела!
— В опере? Где же?
— В Риме. Разумеется на домашнем театре. В опере собственного ее сочинения на Шиллерову пьесу. А вы, я вижу, Александр Сергеевич, и сами всурьез театром увлеклись, — сказал Шиллинг, беря со стула у изголовья дивана раскрытую книгу. — Читаете Шекспира?
— Для того и английский выучил. Целых четыре месяца на сие потратил. И не жалею. Игра стоит свеч. Какой писатель!
— Да? А мне он что-то не по душе, — признался Шиллинг. — Не хватает ему… Как бы это сказать?.. Изящества отделки. Больно уж он небрежен. Разве можно сравнить его, скажем, с Расином?
— Ну, Павел Львович, от вас я, право, такого не ожидал.
— А что же тут удивительного? — заметил Иакинф со скрытым лукавством. — Хулить-то куда проще, нежели хвалить. Да и притом резкость осуждения одного сочинителя перед лицом другого должна быть более тому приятна, нежели восторженная похвала.
Пушкин взглянул на Иакинфа и засмеялся вдруг ребяческим веселым смехом. Какой, должно быть, счастливец, раз умеет так смеяться, невольно подумалось Иакинфу.
— Э, да вы, отец Иакинф, оказывается, человек язвительный, — сказал, все еще улыбаясь, Пушкин. — Должен признаться, что похвалы даже моим собственным сочинениям оставляют меня равнодушным. А вот злая и резкая критика волнует и раздражает. — И вдруг, посупясь, обратился к Шиллингу: — Нет, дорогой Павел Львович, Шекспир по-настоящему велик, несмотря на небрежность, как вы говорите, а может быть, порой и уродливость отделки. Я не сравню его ни с одним драматическим писателем. Вы говорите: Расин. Расин — королевский историограф, придворный. А Шекспир — настоящий мужик. Но гениальный! Мужик. Вот оттого-то по временам он так груб и резок. Но зато никто, как он, не умел высказать всего, что у человека на душе… В сущности, предмет всех его трагедий — человек и народ.