— Помилуйте, Александр Сергеич! Да с чего это вы в тридцать-то лет предаетесь эдаким мрачным мыслям? Я вам в отцы гожусь, на целых двадцать два года старше, а и думать не хочу о смерти!
— На двадцать два года? Вот бы никогда не сказал. Выглядите вы куда моложе.
— Вы только не вздумайте, Александр Сергеич, эдаких комплиментов китайцам делать. Обидятся. Право слово, обидятся. Там, ежели увидите шестидесятилетнего старика и захотите ему польстить, скажите что-нибудь в эдаком роде: "Вам, наверно, уже восемьдесят, учитель?"
Пушкин невольно улыбнулся.
— Не смейтесь. Так старость там почитается. Старый — "лао" по-китайски — значит почтенный.
— Вот вы говорите, отец Иакинф, что много меня старше. К тому же вы лицо духовное. Сам ангельский чин обязывает вас размышлять о смысле и цели жизни. В чем же она?
— Цель жизни? — усмехнулся Иакинф. — Сама жизнь! Что бы там ни говорили философы и богословы о назначении человека, высшее для него благо — сама жизнь!
— Правильно! Молодец, батюшка! — поддержал Иакинфа Шиллинг. — Вы слышите, Александр Сергеич? И жить надобно так, чтобы каждый день, каждая минута доставляла нам радость! Убежден, истинно мудрый человек всегда весел.
— Ну, вы, Павел Львович, гедонист известный, — сказал Пушкин с грустной улыбкой. — А меня тут временами охватывает такая тоска, что готов бежать куда глаза глядят.
— Александр Сергеич, милый, поверьте вы мне, старику: наиглавнейшее — это сама жизнь. Не обстановка, в коей вы живете. Это дело десятое. Ее можно и изменить, да она и меняется — по твоей воле или по воле обстоятельств. Конечно, надобно б не приноравливаться к жизни, а постараться саму эту жизнь к себе приноровить. Так сказать, переиначить внешние обстоятельства сообразно своим вкусам и своему нраву. Я понимаю, не всегда и не всякому сие дано. Но, в конце-то концов, сие не так уж важно, ежели подумать. Самое главное — это постигнуть: жизнь — состояние, понимаете, состояние, а не предприятие, которое вы замыслили.
— Браво, батюшка, браво! — сказал Шиллинг, со вкусом раскуривая сигару.
— И Павел Львович прав, — продолжал Иакинф, — надобно радоваться каждому новому дню, как благу, ниспосланному тебе свыше. Поверите ли, мне и по сю пору каждый божий день в новинку. Вот почитай три года на Валааме просидел. В монастырской тюрьме. И каждый день трудился без устали и все не переставал дивиться, что жизнь вокруг меня вытворяет. А и видел-то я ее, можно сказать, в окошко. Зарешеченное. Тюрьма есть тюрьма, хоть и монастырская. За окном келии смастерил я птичью кормушку. День-деньской, с самой ранней рани, прилетали ко мне разные пичужки — синицы, зяблики, пеночки, каких я прежде, до Валаама, и не видывал. Мне уже на вторую половину века перевалило, вроде много жил на свете и по-разному жил, а все на успел жизнью насытиться. Много еще люблю я в ней — и труд свой каторжный, и пирушку дружескую, и первый снежок, и белую ночь над головой, и водочку горькую, и бабенку ласковую, хоть, может, и неловко в том монаху признаться. Да и как же ее не любить-то, жизнь? Она ж без конца и без краю. Вот вы меня давеча про цель спрашивали. Может, она и состоит в том, чтоб постараться постигнуть сию жизнь бесконечную!