– Самую, значит, что ни на есть больную жилу зацепил! – с полным самодовольством пояснила Матрена Марковна.
В это время из горницы донеслось до нас протяжное пение, и Матрена Марковна вдруг всполошилась.
Теперешнее песнопение явилось как бы торжественным встречным гимном, потому что не успел народный хор подхватить последней строфы, как в горницу влетела совершенно растерянная Феодосья Минаевна и, в радостном исступлении, возопила:
– Приехал!
В один миг все эти люди, столь мирно сидевшие и славословившие, точно от прикосновения электрического тока, повскакали со своих мест и стали метаться по комнате, бледные и потерянные.
Отец Иоанн действительно приехал, но прошел наверх, в соседнее убежище, к какой-то приезжей больной даме.
Народное волнение слегка улеглось.
Воспользовавшись этим счастливым моментом, Матрена Марковна быстро вошла в мою комнату, захлопнула обе половины двери, выходившей в общую горницу, и забаррикадировала их от всякой случайности громоздким стулом. Затем она наклонилась к самому моему уху и таинственно мне шепнула:
– Батюшка беспременно к вам первым войдет... Так ежели вы имеете к нему какое особое дело, я могу предупредить его в том самом смысле!
Я поблагодарил за ее обязательность и пояснил, что о своем деле предполагаю рассказать отцу Иоанну наедине.
Я взглянул на часы: стрелка показывала половину третьего...
Я пощупал свое сердце: оно билось усиленно и радостно-тревожно... Почувствуй я в это мгновение на дне его хоть каплю лжи и неверия, – я бы, кажется, не задумываясь, растворил окно и бежал без оглядки.
Прошло еще десять томительных минут, показавшихся мне целою вечностью, – и вдруг в коридоре послышался какой-то глухой шум, чей-то пронзительный вопль, неистовые крики: «Батюшка, спаси!.. Батюшка, благослови!..» – и дверь в мою каморку распахнулась...
Вошел отец Иоанн.
Как сейчас помню, он вошел очень стремительно, молодой и спешной походкой, с горящим пронизывающим взором, с ярким румянцем в нервно вздрагивавших щеках, с разметавшейся по затылку русой прядью... Во всей его фигуре, в его движениях, в первом звуке его голоса, чувствовалась какая-то непередаваемо-чудесная вдохновенность человека, еще не остывшего от недавнего молитвенного порыва, возвышенно разгоряченного своей властной деятельностью, страстно готового на новые бесчисленные подвиги... Теперь передо мной предстал точно совсем новый отец Иоанн, чем тот, которого я наблюдал всего несколько часов тому назад в думской церкви, – ив этот один неуловимый, ошеломляющий миг я вдруг понял его всего, во всем его неотразимом величии, как никогда, быть может, мне не случилось бы его понять в другие, более спокойные минуты...
Я понял глубоко и неопровержимо одно: если бы этому человеку сейчас сказали, что, по окончании общего молебна, он осужден врагами веры к сожжению на костре – он бы отслужил молебен как ни в чем не бывало и, не моргнув глазом, так же смело и просто взошел бы на костер, как вошел сейчас в мою комнату...
Не знаю отчего, но мне ужасно обидно, что я не помню, какого цвета тогда была на нем ряса и какие кресты украшали грудь... Да, я ничего этого не помню, потому что всецело охвачен был лишь одним: как он вошел, как взглянул, и как вслед за тем около меня раздался властный и отечески проникновенный голос:
– Ну, говорите, что вам нужно?
Разумеется, я сказал, что мне было нужно, разумеется, отец Иоанн прочел молитву и собеседовал... И, разумеется, об интимных подробностях всего этого благосклонный читатель позволит мне умолчать. Думаю, будет вполне достаточно, ежели я скажу, что был совершенно подавлен и уничтожен великим сердцеведением Кронштадтского пастыря! Да, этот человек, только что вошедший и первый раз в жизни меня видевший, через какиенибудь пять минут говорил со мной так, как будто жил под одной со мной кровлей добрый десяток лет... И вдобавок каким голосом говорил! От которого сердце детски раскрывалось и размягчалось, как воск, и невольные слезы сдавливали горло и мешали вырваться в словах накипевшей признательности.
В заключение своего краткого собеседования отец Иоанн крепко поцеловал меня в лоб и промолвил:
– Спасибо за доверие, голубчик! За доверие спасибо!
Забыть ли мне когда-нибудь несравненную, умиляющую ласковость, с которой были произнесены эти слова? О, никогда, никогда!.. Это тончайшее, неизгладимейшее впечатление всей моей жизни, и оно может умереть только вместе со мною!
Бедные мои соседи! Как они, должно быть, истомились во время собеседования с батюшкой, хотя в общем оно не превышало и двадцати минут! Что за дверью подслушивали – это было несомненно, то есть, собственно, подслушивали не содержание беседы, которая велась вполголоса, а, очевидно, старались по звукам голосов и движений приблизительно угадать, скоро ли предстоит ее окончание. Поэтому, когда отец Иоанн произнес свое трогательное заключительное слово громко и отчетливо, стул, баррикадировавший соседнюю дверь, нервно задвигался, обе половинки ее как-то жалобно заскрипели и вдруг, совершенно неожиданно – так, что я едва успел подхватить стул, чтобы он не упал под ноги батюшке, – с шумом распахнулись, и на пороге стеснилась многоголовая разноголосая толпа. Но как раз в это самое мгновение, явилась откуда ни возьмись Матрена Марковна. Командирским жестом заставила она толпу отступить, правой рукой захлопнула одну половинку двери, а левой вытащила из толпы за рукав какого-то очень жалкого на вид субъекта в засаленном пиджаке и коротких панталонах, с опухшей физиономией и фиолетовым носом.