В обеденный час мать выглядывала в окно, пугливо говорила:
— Вон уже Шурша бежит.
Новый машинист действительно не ходил, а бегал, нагнув вперед перекошенное туловище, заложив руки в карманы замасленных штанов и всегда мурлыча что-то под нос себе.
Однажды отец, завидев Шуршу, вздохнул:
— Не человек, а блоха, ей-богу. Эх, где наш Африкан Денисович? Вот человек был… Душой и обличьем ясный…
Я сделал вывод, что Шурша не нравился не только мне, но и отцу и матери. Мы часто слышали на току его скрипучие, пронзительные выкрики. Локомобиль нередко останавливался, молотилка не гудела.
— Нынче опять зубари в барабан вилы бросили, — пожимая плечами, говорил отец. — Такого давно не бывало. Хозяину зубари вредят. Молотьбу на день оставили. Управляющий мечется, Шуршу во всем винит. А тот бегает вокруг паровика, посмеивается…
Я почему-то избегал смотреть в лицо Шурши, но однажды нечаянно взглянул и навсегда запомнил его глаза — как осколки стекла прозрачно-зеленые, острые, таящие недобрую усмешку.
Шурша не называл меня иначе, как «шкет», «пистолет», «шельмец», «баловень», «маменькин угодник» и давал другие клички и прозвища. Мать даже обижалась за меня, но молчала, стеснялась: для нее Шурша как-никак был из образованных, из городских, и высказать ему осуждение она никак бы не осмелилась.
А Кирик Шурша, приходя с работы, первым делом дергал меня за ухо, награждал легким щелчком по лбу и говорил: «Ну, баловень, как дела? Опять нашкодил?»
Я съеживался и, боясь что-нибудь сказать в свою защиту, быстро прятался или убегал… Но однажды, когда щипок за ухо оказался слишком болезненным, а прозвище «клоп» нестерпимо обидным, я, не помня себя, ощетинился, крикнул слезным голосом:
— Сами вы — клоп! Ящерица! — и опрометью выметнулся из хаты.
— А? Каков? — озадаченно покачал головой Шурша. — Оказывается и в мальчишке злость есть…
Моя ответная выходка даже как будто обрадовала Кирика. Удовлетворенно усмехнувшись, он добавил:
— Люблю злых… Терпеть не могу добрых… слюнтяев.
Мать строго пожурила меня за невежливость и передала мне странные слова Шурши. Но после этого случая я еще больше стал сторониться нового машиниста.
Шурша кормился у нас за плату — два с полтиной в месяц. Он не мог есть общую пищу из одного котла с рабочими, объясняя это болезнью желудка и печени, и часто просил мать готовить особо для него — молочную кашу, куриный бульон, кисель или что-нибудь в этом роде. И мать, ограничивая нас в еде, прилежно готовила требуемые блюда, старалась угодить машинисту, как самому привередливому барину.
Но Шурша и по происхождению, и по воспитанию очень далек был от барства.
Однажды вечером, разговорившись, он поведал отцу и матери одну из тех историй, которые заставляют содрогаться душу. Рассказывал он так же, как ходил — быстро, сыпля словами, как пригоршнями гороха. И слова были острые, насмешливые, злые, грубо откровенные, то и дело заставлявшие мать испуганно поглядывать на рассказчика и зажимать мне уши.
— Мать прижила меня с каким-то слесаришкой еще при жизни папаши, — хвастливо рассказывал Шурша. — Папаша мой был хиляк, на ладан дышал и кровью харкал. Подвернулся он раз под рельс во время проката, ну и толкнуло его в грудь маленько. Рельс был еще красный, огненный… Думали, амба, черный гроб папаньке моему, ан нет, отзевался, ожил, но толку от него потом было мало: проковылял годик-два, покашлял, да и окачурился. Сирота в мужичьей семье — это еще тютельки, а вот в таком семействе, как наше, в землянке, где жабы по ночам курлыкают, дым да смрад от завода, а в четырех стенах — ни шиша, тут оставаться сиротой — это вам, дубинники орловские, не землю сохой ковырять, не на пузичке на печке лежать и дожидаться, пока хлеб поспеет. Восьми лет от роду пошел я на завод — стружку подбирать. Кому — школа, а мне — горячая стружка да подзатыльники. Так и рос, зарабатывал в день четвертачок, а в месяц выходило рублей семь-восемь. Так было, пока сам на ноги не поднялся. Тут уж я научился тому, чему вас никогда не учили и что вам даже не приснится. Знаете, что такое штрафы? Не знаете, где уж вам! А жандармы? А казаки? Не слыхали? Случилась у нас однажды забастовка прямо под пасху. Нужда, она не ждет, когда придет срок. Начали мы в страстную субботу. Попы в колокола ударили, а мы во все гудки. Такой дали хор, что звону не стало слышно. Куда там вам «Христос воскресе»! Мамаша моя, царство ей небесное, пугливая была — схватилась и говорит: «Что же это, Киря, деется, никак, светопреставление началось? Как же мы ласочку будем святить? Бери-ка ты узелок с пасочной да беги в церковь — посвяти кулич да яички, авось, нас боженька к себе на небо пустит». А я ей: «Маменька, какое тут освящение, когда черти в дудки дуют и самого Иисуса Христа в мазуте купают и на тачке вывозят». — «Ах ты, говорит, шибельник, богохульник! Чтоб у тебя, у анафемы, — язык отсох! Сейчас же бери пасху и беги к попу!» Ну, я пасху в руки, вроде бы в церковь, а сам — на завод. А там уже наша братия разговляется. Поймали мы одного мастера бельгийца — такой был аспид, ябеда и стерва, поедом ел рабочих. Взяли мы его за ноги, раскачали да в домну вместе с рудой и спустили…