Я побежал за кусты сирени, упал в сожженную солнцем жесткую траву вниз лицом.
— Господи… Святый боже, святый крепкий, спаси моего отца, — стал я молиться, сжимая кулаки и припадая мокрой щекой к горячей земле. — Матерь божья! Не обижай нас с мамой, не надо, чтобы отец умирал… Слышишь, Иисус Христос?!
Я впервые так горячо молился за жизнь отца.
Все несложные молитвы, которым с подсказки научила меня мать, заставляя слово в слово повторять их за собой перед сном, перечитал я в тот предвечерний час.
Вернулся я домой в сумерки, усталый, опухший от слез. Отец все еще тихо лежал на веранде, вытянувшись пластом. Мать сидела у его изголовья и отгоняла комаров. Отец спал. К дому подкрадывались сумерки…
Я тоже заснул тут же рядом с отцом и проснулся только, когда озяб, под утро. Первое, что я услыхал, это слова матери, которые она громко говорила кому-то из хуторских соседок:
— Так я его, тетка Приська, закваской и отволожила. Воды не давала почти совсем… Вот так кислым молоком и отпоила…
Я вскочил. Отца возле меня не было. Солнце уже взошло. Весело свистели скворцы, трещали воробьи. Со степи долетели крики пастухов, хлопанье арапников. Я сбежал с крыльца и увидел мать. Беда успела согнуть ее, еще ниже прижать к земле и словно выпила из лица последние кровинки. Она и без того была невысокого роста, а тут показалась мне такой маленькой, жалкой, босая, в порыжелом заношенном платьишке, что я опять чуть не взвыл от жалости. Но опомнился и только подбежал к ней, ткнулся головой в колени.
Из калитки, которая вела на пасеку, слабым неуверенным шагом, чуть пошатываясь, шел отец. Он был темен, худ лицом и очень слаб, плечи его опустились, спина сгорбилась, но он был жив; он радостно смотрел на меня, мой добрый и строгий поводырь…
Холера не миновала и моего личного врага Петра Никитовича Панченко. Она настигла его прямо на молотильном току и обошлась с ним более жестоко. Жирное тело старосты как будто еще больше вздулось и посинело. Работники еле втащили его в светлицу.
В те годы многие домочадцы и близкие утаивали заболевших холерой: боялись, чтобы их не увезли на санитарный пункт. Кое-кто еще верил нелепым слухам о том, что доктора приканчивают больных, травят ядами… И вместо того чтобы послать в слободу, где находился холерный пункт, подводу за доктором, домашние предоставили Петру Никитовичу полную свободу умирать без врачебной помощи.
Когда мы узнали, что старосты не стало, мать набожно перекрестилась и облегченно вздохнула:
— Грешница я великая… Царство небесное Петру Никитовичу… Не жалко мне его…
И я, малыш, не осудил ее за эти слова. Внезапная смерть старосты отсрочила на неопределенное время наше выселение из адабашевского дома.
А через месяц отец и мать снарядили меня в школу. Еще летом казак-портной в хуторе Синявском сшил мне брюки и гимнастерку из серого, грубого сукна, пальтишко на вате, чудесное, теплое, как-то особенно ласково облегавшее тело. Сапожник стачал крепкие яловые сапожки, а чтобы не скоро сбились каблуки, приколотил к ним железные подковки. Отец купил кроличью шапку и рукавички, ранец из свиной кожи для тетрадей и книг.
Ранним утром, едва забрезжил рассвет, меня, одетого во все это великолепие, вывели во двор, усадили на тавричанскую бричку. Над синевато-темным краем степи занимался восход. Рассветный холодок мелким ознобом пробегал по телу. Нервная дрожь судорогой сводила челюсти. Меня увозили в казачий хутор, к чужим, неизвестным людям. Мать обняла меня, поцеловала в глаза и щеки, и я ощутил на губах соль ее слез.
Но я не плакал, и только сердце мое сжималось от страха перед неизвестностью.
Отец чмокнул губами, тронул вожжами добрых тавричанских коней. Бричка, безрессорная, тряская, загремела колесами по ранней влажной от росы дороге.
Я оглядывался, мысленно надолго прощаясь с хутором. Вот промелькнули мимо старые обветшалые амбары, пахнул прелой листвой и подгнившими фруктами-падалицами сад, уже кое-где тронутый осенней желтизной, промаячили у опушки на бугорке затравевшие могилки моих маленьких братьев и сестры Мотеньки. Косо накренившиеся зеленые кресты словно поклонились мне на прощание. Все заметнее стал отдаляться хутор: серый адабашевский дом на голом, поросшем лебедой бугре, ободранные, полуразвалившиеся хозяйственные постройки — пустая приземистая кузня, машинный сарай — пристанище филинов и сов, конюшня, птичник и наше прежнее обиталище — вросшая почти до самых окон в землю завалюшка-мазанка…
Уплывали назад, становились все меньше тавричанские дворы, длинные скирды соломы, старый ветряк.