Пришли сестрички и тоже стали шумно возиться, на этот раз с Развалиной. Со своего ложа поднялся всклокоченный Хромой и громко возопил:
— Девушка, принесите мне утку!
— Что это вам такое приснилось? — участливо спросила девушка. Узники окончательно почувствовали себя пробуждёнными.
— Ах ты баламут! — возмутился Лёня, впрочем, с плохо скрываемым умилением. — Всю палату поднял. Не спится ему.
— А вы спите, мужчина, не отвлекайтесь, — входил во вдохновение Хромой. — Девушка, мне нужно утку. Хорошо бы запеченную в яблоках… Гусь тоже сойдёт. Курица так курица, хоть и курицу. Знаете, как кормят у нас в столовой?
— Теперь понятно, — сказал я девушке. — Ему снился ужин. В родном доме, в кругу семьи.
— Коньячку грамм сто! — заливался Хромой. — Не злоупотребляя! Для аппетита! Девушка, вы любите мёд? У меня пасека…
— Как же тут с тобой заснёшь? — проворчал Лёня. — Устроил цирк.
— Конечно, тебе бы спать только. Тебе на друга наплевать. Спать я ему не даю! А что человек мучается, голодный, так это всё равно…
Наутро стало ясно, что Хромой заговорил в ночи неспроста: то было предчувствие. На обходе было объявлено, что завтра выпишут Херагумбу, Лёню и его, Хромого. Первый отнёсся к новости спокойно, второй возрадовался, третий стал сумрачен.
— Скажи ты мне, Володь, — задавал он один и тот же мучительный вопрос, — разве вылечили они меня? У меня до сих пор голова кружится, давление скачет. Как можно в таком состоянии выписывать человека?
— Просто ты симулянт, — подмигивал радостный Лёня. — Привык, понимаешь, разговляться на казённых харчах…
Развалине поставили капельницу, и он накручивал трубку с жидкостью вокруг руки.
— Капает медленно, — ворчал он, — руку жжёт. Поставила так поставила! Сучка. Как её зовут?
— Зовут её Зина, — сказал недовольный жизнью Хромой, — и никакая она не сучка, а добрая девка, а ты, дед, трубку лучше не крути, потому что можешь докрутиться.
— Зина, корзина, блядь, — продолжал, словно бы не слыша, Развалина. — Халтурщица, падла, нахуй. Работать не хотят. На больных им наплевать. Суки блять. Ставишь капельницу — ставь у соответствии. На такое учылась, чтоб не более чем капельницы ставить. Кто учылся на говно выносить, тоже пусть у соответствии выносит. И ты, сучка, ставь как надо. Учылась бы хорошо — заведуюшчэй была бы. А так ставь, блядь, как следует, говно таскай как положено…
Сбивчивый и злой монолог Развалины длился долго и порядком надоел. К тому же было обидно за понапрасну облаиваемую добрейшую Зинаиду. Поэтому я решил заткнуть фонтан:
— Слышь, дед? Плохому танцору знаешь, что мешает? Ты бы ещё пожевал этот шланг, чтоб быстрей закапало. Хорош уже ныть.
Развалина притих, достал из тумбочки молитвенник и принялся вполголоса читать псалмы. Я было невольно смягчился: есть же и у этого злопыхателя свои духовные скрепы. При внимательном рассмотрении, однако, молитвенник оказался телефонной книжкой. Он просто искал в ней номер, по которому хотел позвонить. «Один», — голосом тёти-робота декламировал развалинский мобильник, когда тот нажимал кнопки, — «четыре… восемь…» Я вздохнул и вышел прогуляться до морга и обратно.
Прогулка за пределами Отеля долгое время являлась для меня недосягаемой роскошью. В первые недели пребывания здесь мне теоретически разрешалось выезжать на улицу на кресле-каталке с медсестрой или посетителем. Я отверг эту возможность. В навалившейся немощи я часто вспоминал о последних днях Владимира Ильича, о самом страшном плену, в котором оказался титан двадцатого века — плену собственного тела. На пике своей миссии, своего влияния, добившись невиданной в истории победы и уже начав небывалое в истории строительство, — упасть обездвиженным, онеметь, говоря своё самое важное слово.
Его тоже возили тогда на каталке, Ильича, не мудрено, что он выглядит так ужасно на фотографиях своего последнего лета. На более поздних снимках вновь появляется знаменитый ленинский прищур. Сумел напоследок сгруппироваться, мобилизоваться, справиться с безумием и отчаянием. Интересно, где он изыскал резервы? Ведь поражение мозга заходило всё дальше. А врачи, наблюдая его успехи, думали, что он снова будет говорить, он уже ходил, опираясь на палку. Какой могучий интеллект, и какая железная воля. Но и они проиграли, в конце концов.
Я вспоминал врезавшийся в память абзац из записок Крупской: «Во время болезни был случай, когда в присутствии медсестры я ему говорила, что вот, мол, речь, знаешь, восстанавливается, только медленно. Смотри на это, как на временное пребывание в тюрьме. Медсестра говорит: “Ну, какая же тюрьма, что Вы говорите, Надежда Константиновна?” Ильич понял — после этого разговора он стал определённо больше себя держать в руках». Сильная женщина, старая революционерка, она умела найти нужные слова утешения для супруга. Именно так: болезнь — плен, отсюда и очевидное сходство больницы с тюрьмой.
Часто возвращался я и к этому фрагменту у Троцкого: «Свою беспомощность, и прежде всего отсутствие речи при полной ясности сознания, Ленин не мог не ощущать как невыносимое унижение. Он уже не терпел врачей, их покровительственного тона, их банальных шуточек, их фальшивых обнадёживаний. Пока он ещё владел речью, он как бы мимоходом задавал врачам проверочные вопросы, незаметно для них ловил их на противоречиях, добивался дополнительных разъяснений и заглядывал сам в медицинские книги. Как во всяком другом деле, он и тут стремился достигнуть прежде всего ясности»…
Увы! Современная медицина, как и медицина столетней давности, от ясности далека. Во многом это шаманство, во многом костоломство. Однако других способов в сжатые сроки выуживать, если получится, людей из болезни не придумано. Только тяжкое и рискованное, творческое и незаменимое дело врачевания — неблагодарное, как почти любая настоящая, подлинная работа сегодня.
Банальное наблюдение — болезнь учит ценить мелочи: близких, природу, прогулки. Отчётливо понимаешь, что то, что воспринималось как само собой разумеющееся и неотъемлемое, на самом деле ещё какое отъемлемое и зыбкое. Дунул ветер, побежала рябь по воде, и не отражаются больше в ней твои купола…
Помню великолепный послепасхальный день, когда ко мне приехал лучший друг, и, как в старые добрые весенние времена, мы устроили пикник в лесу возле больницы. Набрали вдоволь жратвы из его гостинцев и моих запасов, сели на брёвнышке и уписываем. Эх, говорю, пузырька нет. А он показывает под брёвнышко. А под брёвнышком, аккуратно припрятанная, лежит бутылка «Хлебного дара», заполнена где-то на треть. Какой-то, значит, нетерпеливый больной бегает сюда в лес заряжаться.
Я поступил нехорошо, и до сих пор не знаю, что мною двигало: забота, законопослушность или заурядная зависть. Сказав «не положено», я перепрятал бутылку подальше.
Ну так вот, прогулялся я до морга, посмотрел на горящую у двери лампочку, прихожу домой… Надо же, так и написал не задумываясь — домой, первый раз назвал Отель — домом. Очевидно, расслабился, потому что эту главу своего повествования пишу из настоящего, благословенного дома, никакого морга поблизости, Отель позади, позади, однако третий день с озабоченностью и даже с переживаниями вспоминаю я о своих бравых ребятах: как-то там Развалина? Не расклеился ли, не дай господи, окончательно?
Так вот, прихожу в нумера, а там лежит как раз-таки Развалина, стонет, кряхтит и сыпет проклятиями.
— Ой бля… Ой нах… Пиздец мне, пиздец. Зинка, сука, падла, сволочь! Рука моя, рука!
Я пригляделся: та рука, на которую ставили капельницу, в два раза больше другой, как у Портоса когда-то. Крутил-вертел иголку, вот жидкость мимо вены и пошла.
Посмотрел на Хромого. Тот подошёл ко мне поближе.
— Медсестру я уже позвал, — говорит. — Сейчас придёт и снимет. Видел бы ты, что он тут с этой капельницей вытворял! Только что шест себе в задницу не совал. Сочувствую я тебе, Володя. Уйдём мы с Лёнькой — намучаешься ты с этими маразматиками.