Выбрать главу

— Имейте в виду, — внушал нам Глоун, — то, что мы не располагаем своеобразными сочинениями, не доказывает, что их не было. До того как любитель старины Мусин-Пушкин не натолкнулся в одном непримечательном сборнике на «Слово о полку Игореве», никто и не заикался о вероятности произведений такого художественного уровня в древнерусской литературе. В старину из ряда вон выходящее задвигалось в угол и легко выпадало из литературного обращения. Сохранилось то, что чаще переписывалось. А что чаще всего переписывалось? Конечно же, полезные, с точки зрения церкви, тексты. Но должны были существовать и другие. Сочинения русских классиков XIX века отличают напряженная внутренняя жизнь героев и широкое осмысление жизни. Невозможно, чтобы подобное как-то не выразилось раньше, уж хотя бы в XVIII веке.

Раз на семинаре Глоун сказал:

— Представьте себе, вы листаете ничего не обещающую рукопись и вдруг подскакиваете на стуле: что это?! В скучную драму под названием «Славистика» время от времени вмешивается Исключительный Случай, и тогда один из нас, библиотечных наседок, не обязательно самый знающий, умный или усердный, вдруг обнаруживает, что он — Исключительный Удачник. Чем хорош всякий случай, это своей демократичностью: он может выбрать кого угодно.

Глоун посмотрел на меня — не знаю, случайно ли или с умыслом, и я покраснел, словно попался с поличным. Я потому и сидел перед ним, что верил в этот Исключительный Случай. Мало того, я ожидал, что он выпадет именно мне. Это была не просто мечта студента — это была глубокая, подсознательная уверенность. При всем своем здравомыслии я не мог освободиться от нее и спустя годы после университета, когда отошел от науки. Она меня в конце концов туда вернула, привела в Москву — и оправдалась! Правда, я обнаружил не то, на что был нацелен — здесь меня мое предчувствие обмануло.

Логично предположить: писателям-оригиналам было легче всего себя проявить в наиболее удаленном от церковного диктата жанре — например, в бытовой повести. Этим жанром я и стал заниматься. Получилось так, что я обнаружил шедевр на другом полюсе словесности. А «оригиналом» оказался монах. Глебов был прав: «Откровение огня» являлось автографом последнего кенергийца, отца Михаила. Снимались ли когда-либо с него копии? Все, что я знал об этом манускрипте, заставляло думать, что он существовал в единственном экземпляре. Оказалась верной и догадка Глебова, что «кенерга» — это искаженная «энергия», а точнее — византийская «энергея». Насколько рассуждения об энергее сближали захарьинских затворников с исихастами, судить было не мне. Я мог только отметить, что эхо учения Григория Паламы в этой книге раздавалось, и оно было здесь не единственным. Меня поразила созвучность многих высказываний в «Откровении огня» с идеями Глебова о раннехристианских «вольнодумцах», религиозное чувство которых, как он считал, отличало сознание собственного достоинства.

Традиционная христианская символика присутствовала в «Откровении огня» минимально, и, я думаю, попади этот текст к консервативному Гальчикову, он бы не признал за ним православной принадлежности. Иная реакция тоже возможна. Что бы ни утверждал мой знакомец из Московской патриархии, игумены Благовещенского монастыря берегли кенергийскую рукопись как святыню — с чего бы они хранили у себя в тайнике «бесполезную книгу»? Возможно даже, что Глебов прав и в третий раз, полагая, что учение Евлария признавали сакральным также какие-то влиятельные лица в кругах высшего духовенства. Можно было ожидать неоднородность реакции и теперешних иерархов на кенергийский манускрипт. Впрочем, не это меня больше всего занимало, когда я читал у себя в общежитии «Откровение огня». Что стянуло на себя мои мысли, это главная тема книги: в ней больше всего говорилось об одиночестве — точнее, о его скрытом значении. С жизненными обстоятельствами оно в этой книге не связывалось.

Самоанализ — современное массовое хобби — был широко распространен и в «препсихологические» времена: как христианское покаяние. Особенно в нем преуспевали монахи. Терзаемые сознанием собственной греховности, они постоянно держали словно под лупой свои мысли и чувства, свойства характера, поведение: то есть свое «я». Оно было помехой для спасения, ради которого эти люди оставили мир. Больше всего они хотели бы оставить в одночасье и свое «я», но этот омут страстей, самомнения и себялюбия не отпускал их души, рвавшиеся ввысь, к Отцу, и в своей оторванности от Него они чувствовали одиночество.

Это чувство было хорошо известно и автору «Откровения огня», отцу Михаилу, но этим и ограничивалась его похожесть на собратьев. В отличие от них, последний кенергиец не считал «я» препятствием для душевных взлетов, что и взялся поведать некоему «отроку». Выбор собеседника был понятен: маленькое, невесомое, детское «я» в отрочестве набухает, тяжелеет и наполняется значением отдельности. В новом самоощущении много тоски по прежней слитности со своими родными, своей средой. Подростки и монахи близки друг другу в переживании одиночества. Само собой разумеется, что в этом и те, и другие хотя бы частично близки всем другим.