Выбрать главу

3

Наш дом, слишком старый, чтобы в нем было сносно жить, и слишком прочный, чтобы его снести, стоит среди мелких особняков вполоборота к проспекту, отворотив в сторону темный фасад: бывают такие высокие, хмурые, с плоскими лицами старики. То, что я согласился в свое время сюда переехать, было самой крупной ошибкой в моей жизни, но это случилось десять лет назад, когда я был еще молод и неопытен, меня пленили толщина стен, высота сводов и совершенно средневековой конструкции лифт, едучи в котором можно было сквозь граненые венецианские стекла обозревать бесчисленные внутренние балкончики, навесные башенки и витражи вестибюля — если можно так назвать обширное пространство с первого до пятого этажа, в котором мог бы поместиться Успенский собор. К лифту я, жилец первого этажа, не имел никакого отношения, но его королевская роскошь бросала на мое холостяцкое бытие своеобразный отсвет, подчеркивая его богемность и в некотором роде временность.

Кто мог предположить тогда, что этот старый дом с ханжески постным фасадом и претенциозным «убранством» внутри начнут перестраивать и из пятиэтажного он станет восьмиэтажным? Может быть, пятиэтажный еще и снесли бы — слишком нелюдимо и отчужденно стоял он на проспекте, — но на восьмиэтажный никто уже не осмеливался покуситься. Жильцы верхних трех этажей, построенных наспех из полуобожженного кирпича, недолюбливали «купцов» с нижних пяти — за высокие потолки, за толстые, старинной кладки стены, за лифт, который по-прежнему ходил только до пятого этажа, — а нижние, в свою очередь, презирали верхних и называли надстройку «скворечником». Но зато там, наверху, были отдельные двух- и трехкомнатные квартиры с широкими зеркальными окнами, а у нас, внизу, существование «скворечника» фактически узаконивало коммуналку, поскольку графские квартиры из шести-семи комнат не могли быть теперь перестроены без риска повредить опоры, на которых вся верхняя надстройка держалась.

Надстраивали в расчете на мощь фундамента, и старорежимный фундамент выдержал, но с той поры нас замучили ремонты. То и дело что-то лопалось, оседало и засорялось: долбили стены, выковыривали прогнившие деревянные балки, вскрывали паркет, прокладывали новые трубы. В тесном как колодец дворе постоянно лежали груды битого кирпича и всякого хлама, в коридорах валялись обрезки труб, батареи отопления и тоже кирпичи. Эксперимент явно не удался: дом выгнивал изнутри. Единственное, что держалось прочно, были наружные стены, их можно было бы оставить и, выпотрошив все изнутри, устроить в нашем доме ну, скажем, городской аквариум.

4

— Сколько там? — спросил я через полчаса Лариску. В коридоре уже ходили соседи, в ванной гремела вода, на кухне что-то громко кипело, за окном кричали, надрываясь, детишки (вот поволокли что-то ржавое и тяжелое… боже, что за звук, металлолом, наверно, собирают), а мы лежим, обнявшись, и молчим, изнемогая от чувства личной безопасности: за полгода семейной жизни мы никак не привыкнем к тому, что к нам не могут ворваться без стука и застать нас врасплох.

— Четверть одиннадцатого, — сказала, не поднимая головы, Лариска: ей было видно через мое плечо часы на буфете, а мне пришлось бы оборачиваться.

— Однако… — буркнул я.

— Что, уже привык ко мне? — быстро спросила Лариска.

На такие вопросы положено было отвечать со всей серьезностью. Ответишь «нет, не привык» — «ах, значит, я для тебя все еще чужая?». Ответишь «да, привык» — опять нехорошо: «Значит, в наших отношениях нет уже прежней новизны?» Все эти формулы «любовь-привычка», «любовь-ненависть» Лариска принимала, как ребенок, всерьез. Первое время она меня истязала вопросами: «А у тебя ко мне любовь-желание или, может быть, любовь-жалость?» «Любовь-терпение», — ответил я как-то раз, и мне это терпение вышло таким боком, что я закаялся шутить над ее философскими играми. В горькие минуты (было уже таких пять-шесть) Лариска мне до сих пор напоминает: «Так, значит, все-таки любовь-терпение?»